В обществе иностранцев Бунин всегда тушевался, становился молчалив и замкнут. Это усиливалось еще остро ощущаемым им неравенством социального статуса: нищий эмигрант, он чувствовал себя не на своем месте на элитарных парижских раутах. Он так никогда и не включился в западную жизнь, продолжая жить в той России, которая была с ним и в нем и во Франции – его русские друзья, русские книги, его память. Тем более возмутительны были для него обвинения советской прессы, называвшей его и других беженцев «эмигрантским отродьем», чуждым русскому народу.
Бунин, отвечая на критику советской прессы (вернее сказать на ругань и оскорбления этой прессы), на утверждения, что он изменник России и что между ним и родиной – «ров», взволнованно пишет: «Зияет перед моими глазами этот ров, вернее, бездонная могила, где лежат десятки тысяч тех, с кем я был и есмь и памяти которых я, конечно, никогда не изменю, через трупы которых я никогда не полезу брататься. Но могила эта отделяет и вечно будет отделять меня вовсе не от России. Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя»572.
С Россией он остается связан очень тесно. Беседует с людьми, которым удается вырваться из СССР573, получает тайными путями оттуда письма, в которых подробно описывается новая советская жизнь574, он даже, превозмогая отвращение, читает советскую прессу («никогда еще в мире не было ничего подобного по гнусности»575). Бунин отлично ощущает новый советский быт, ибо успел в первые три послереволюционные года познать его сущность. Суть этого быта – в постоянном подавлении всякой личной независимости, унизительном пренебрежении к человеческому достоинству, одуряющей антиэстетичности, серости, монотонности, скуке, а также той редкой жестокости и нечестности в людских отношениях, которая явилась логическим следствием «классовой борьбы».
Особенно отвратителен Бунину тот новый советский жаргон, которым заговорила улица и который он воспринимал как наиболее ощутимое выражение «распада высших чувств» и победного утверждения охлократии (его записи показывают, что он удивительно хорошо знал этот жаргон).
Обо всем этом он пишет в своих газетных статьях (цитируя письма из России): «У новых людей – повадки, манеры резки, грубы, особенно неприятна молодежь – многие совершенно дикие волки. Неравенство растет <…>. Школы в неописуемом состоянии, университеты мертвы. Время ужасающего индивидуализма, хищничества, зависти, бессердечия к чужим страданиям <…>. По всей России – великое обнищание <…>, острый недостаток одежды, обуви, медицинской помощи <…>. Все развращены платой за шпионство – у одной московской чрезвычайки на службе 30.000 филеров. Да и вообще всюду в работе – разврат, лень, бессовестность. Всюду воровство, взяточничество, грабежи <…>. Ужасно вообще ожесточение сердец: во время метелей у порогов мужицких изб находят десятки замерзших прохожих, которых не пустили погреться, переночевать ни в одну избу <…>. Социализм стал ненавистен буквально всем классам…»576.
Но в прозе Бунина всё это мы находим лишь в мимоходом брошенных фразах, в отдельных намеках. Таких впечатляющих картин русской послереволюционной жизни, как у Замятина, Булгакова, Зощенко, Пильняка, Платонова, Бабеля (вполне соответствующих описанию из вышепроцитированной статьи Бунина), мы в художественной прозе Бунина не найдем. Для него советская жизнь настолько антиэстетична и низменна, что не может быть предметом искусства. Материя его прозы выталкивает как нечто чужеродное антиматерию советской действительности[18]. Но у Бунина был другой писательский выход – его прошлый опыт. Советская жизнь дается им отраженно, от противного, то есть показом того, противоположностью чего и отрицанием чего она стала[19]. Бунин обладал несметным сокровищем – небывало свежей, точной и живой памятью, в этом «элизии памяти» дышал и жил целый мир, исчезнувший и в то же время неистребимый. Задержанный памятью – субстратом всякого искусства – вещный мир, отрешенный от времени и пространства, уже претерпевал первую стадию преображения. На второй стадии творческого преображения – он обретал статус автономного существования в вечности. Повторяем, что совершенно не правы те, кто утверждают, что лишь в эмиграции Бунин предался ностальгическим воспоминаниям (эстетическую роль памяти мы видели уже у 19-летнего Бунина). Еще раз надо напомнить о принципиальном отличии воспоминания от памяти. «Я пишу о душе русского человека, причем здесь старое, новое», – говорил он577.
Бунин всегда (как впрочем и многие другие русские писатели, например, Гоголь) для того, чтобы писать о чем-то, должен был отойти от изображаемого на некоторое расстояние – о России он писал на Капри, а о Капри («Господин из Сан-Франциско») – в России. Напористость и хаотичность вещественного мира оглушают при непосредственном контакте с ними и скрывают от взгляда глубинную истину бытия.
Первая стадия преображения – память – оказывается, таким образом, не только одним из возможных, но и абсолютно неизбежным субстратом творчества. Но теперь, в эмиграции, и сама память качественно изменилась, она вступила в совершенно новые отношения с фантазией, с подсознанием и с сумеречными онейрическими состояниями, и творчество Бунина в этот последний период, как мы увидим, обрело совершенно новый характер. В эмиграции, им созданы произведения совершенно уникальные, не имеющие аналогов во всей русской литературе.
Как ни странно, но именно теперь Бунин обрел вдруг небывалую свободу, позволившую ему идти по собственному пути до конца. В прошлом он был связан стеснительными общественными отношениями, практическими расчетами, литературной борьбой, прогрессистской критикой, господствующими мнениями и, хотя он всегда противостоял всему этому и старался отстоять свой путь, он, как писатель, всё же, часто бессознательно, был обусловлен всем этим. Теперь в своем одиночестве он обрел абсолютную свободу.
Начиная с 1923 года, Бунин жил почти постоянно на юге Франции, в Грассе, сначала на вилле Монфлери, затем на вилле Бельведер и, наконец, на вилле Жанет, наезжая в Париж лишь на короткие периоды зимой. Здесь, в приморских Альпах, он вернулся к тому образу жизни, который был так дорог ему и в России. Вдали от городского шума и суеты, на одинокой вилле, расположенной на живописном холме, с которого открывался чудный вид на море, среди сосен, пальм и олив, он целиком погружался в то, что Пушкин назвал «творческими снами». Эти «сны» были необычайно ярки и интенсивны. В эти годы творения Бунина обретают глубину и «раптус» подлинно орфического искусства. Интересно свидетельство Степуна: «Хорошо помню, как однажды, уже после полуночи, я шел мимо его дачи. Увидав в окне свет, я посвистел. Он быстро сбежал по лестнице, еще полный той жизни, которую творил, и словно не отрываясь от рукописи, продолжал писать вслух. Это была непередаваемая ворожба: он исходил светом вдохновения, был как облаком охвачен им»578. Аналогичное свидетельство находим и у Галины Кузнецовой579.
Проза Бунина в эти годы становится столь эмоциональной, музыкальной, трагически прекрасной и лиричной, – что сама собой отпадает потребность писать стихи (в этот последний период творчества им написано очень мало стихов). В новом бунинском творчестве поэзия и проза сливаются в некий совершенно новый синтетический жанр. Лирический элемент уже проявляется не в авторских излияниях, как в его ранней прозе, а в самой ткани произведения, в его музыке. Произведение формально остается объективным повествованием, по сути же – неким лирическим самовыражением через изображаемый объект, чем-то очень близким к тому типу стихов, который мы находим в средневековых японских «хокку» (есть, кстати, свидетельства, что Бунин в эти годы восхищался японской поэзией, ее многозначной конкретностью, очень близкой к тому «реалистическому символизму», о котором мечтал Белый и который на практике осуществлял Бунин580.
В конце 20-х – начале 30-х годов Бунин пережил последний счастливый период жизни. В 1924 году он познакомился с начинающей писательницей Галиной Кузнецовой. Это была его последняя любовь. В 1927 году Кузнецова поселилась у Буниных. Вера Николаевна не ушла от Бунина, она, укротив собственные чувства, смирилась с ролью его верного друга и помощника. В ее дневнике мы читаем: «Я не имею права мешать Яну любить, кого он хочет, раз любовь его имеет источник в Боге. Пусть любит Галину <…> – только бы от этой любви было ему сладостно на душе»581.
Они продолжали жить все вместе, и это сожительство, конечно, представлялось со стороны, как нечто противоестественное и аморальное.
Другой улыбкой судьбы была Нобелевская премия, которую Шведская академия присудила Бунину в 1933 году. Известие о премии пришло как раз в момент, когда Бунин остался совершенно без денег – их не было даже на то, чтобы дать на чай почтальону, доставившему телеграмму с этим известием. Но главное было, конечно, не деньги, а то значение, которое имел этот акт или, вернее, то значение, которое сам Бунин ему придавал (впрочем, не только Бунин, но и все русские беженцы). И тут нельзя не заметить некоего трогательного трагикомического оттенка. Для Бунина получение премии было проявлением высшей божественной справедливости, запоздалым, но, закономерным поворотом судьбы, громким признанием его правды (так же восприняла это и русская эмиграция, принявшая это известие с ликованием, Бунину шли сотни писем от русских из разных стран с горячими поздравлениями).
Для большинства же на Западе это было лишь очередным эпизодом светской хроники, о котором, правда, пошумели, но очень скоро забыли, увлеченные другими не менее важными и интересными событиями – футбольным матчем, театральной премьерой, женитьбой кронпринца и т. д. Журналисты, бравшие у Бунина интервью, смутно представляли себе, кто он вообще такой и за что ему присудили премию. Во время торжественного вручения премии в Стокгольме, разыгранного как великолепный спектакль, другие лауреаты держались с веселой непринужденностью, как бы участвуя в красивой светской игре. Бунин же, бледный от волнения, взошел на эстраду медленным торжественным шагом, как на трагические подмостки