588.
О волшебном действии слова на чуткую детскую душу говорит миниатюра «Сон Пресвятыя Богородицы». В первом варианте рассказа это особенно ясно: «Какой ангел занес в эту избу эту небесную детскую душу и поразил ее волшебными словами?»589. Трансцендентная душа «узнает» (прапамять) трансцендентное слово (еще раз напомним стихотворение Лермонтова «Ангел»).
Теперь у Бунина «писать» и «жить» целиком совпадают. В оторванности от окружающей, чуждой ему, иностранной среды он живет только своим творчеством. Творчество становится содержанием его жизни, а его повествующее «я» сливается с «я» живущим. Мучительная проблема сегодняшних писателей: обретение убедительного повествовательного «я» (Лакан: «Нужно найти субъект как потерянный предмет»), – решается Буниным в направлении, противоположном структуралистскому: не осознание непреодолимой пропасти между системой языка и системой мира и сознательная игра на этом различии, а полное уничтожение самого различия. Его «я» – это не «повествовательная инстанция», организующая систему знаков, и не грамматическая форма, указывающая на субъект, но не означающая его, а «я» внелитературное, самое подлинное и несомненное, живую пульсацию которого четко ощущает читатель.
Очень интересно это авторское присутствие проявляется в тех рассказах, где Бунин отказывается от повествовательного «я» и где объект подается безлично, как бы сам собой появляющийся перед глазами читателя. Но тем ощутимее оказывается реальное авторское «я», стоящее за рамками текста, глазами которого мы смотрим на объект и чувствами которого чувствуем.
Но еще интереснее это в тех рассказах, где носителем авторского видения делается некий персонаж. В этом смысле очень любопытные наблюдения можно сделать, сравнивая черновики некоторых бунинских рассказов с окончательным текстом. Например, рассказ «В некотором царстве» (в черновике озаглавлен «Племянница») в первом варианте начинался с повествования в третьем лице, но очень скоро «он» превращался в «я»: «Только для этой секунды создало во сне мое воображение всю эту зимнюю русскую дорогу, тройку, сани <…>, всё то, что я видел с такой разительной живостью и так подробно» (курсив мой. – Ю. М.)590. Но это «я» здесь звучало фальшиво, и Бунин заменяет это фальшивое «я» (и шаткое «он») откровенно условным «Ивлев», этот условный персонаж впервые появляется в «Грамматике любви» (1915), где его условность подчеркивается выражением «некто Ивлев» (Пг. VI. 189), а затем в «Зимнем сне» (1918). Проявляется некий парадокс: откровенно условный «Ивлев» оказывается менее условным, чем неправдоподобное «я». Бунин преодолевает здесь косность формы неформальными, или вернее, сверхформальными средствами. Условность «Ивлева» (привычная, а потому имеющая очень низкий вес формальной нагрузки) нейтрализуется внутренней достоверностью сна-фантазии, передаваемой читателю (заражающей его или гипнотизирующей) прямым «медиумическим» путем.
В этом проявляется абсолютная зрелость писателя, который не прибегает больше к формальным уловкам для преодоления условности, как в ранних рассказах (таких, как например, «Беден бес», где Бунин старался преодолеть литературу демонстративным, и тем не менее художественно не убедительным выходом персонажа за пределы текста: «Хотелось написать рассказ… Но ведь столько уже неписано об этих замерзающих! <…> Разве это выразишь?» (Пг. IV. 99. Искренность не давала достоверности).
Искренность и интимность в свое время стали и для Розанова («Уединенное», «Опавшие листья») путем преодоления литературы. Но акцентирование и преднамеренность искренности – делают ее как бы литературным приемом. Искренность становится стилем, и бегство от литературы совершается таким образом по замкнутому кругу. У Бунина стилевая искренность оказывается излишней. Его стиль возвышенно уравновешенный, прозрачный и сдержанный. Искренность тона или интонации заменяется более глубоким и более мощным внутренним током, некоторой идущей из глубин эманацией духа, безошибочно улавливаемой читателем. И именно спрятанная за внешней сдержанностью сила чувства, прорывающаяся лишь изредка в восклицании, в вопросе или даже в остановке, в паузе (как бы во вздохе) делает эмоциональное воздействие его рассказов неотразимым.
…Розанов преодолевает условную литературную форму, но не литературу. Сам его образ чувствования и думания становится литературой. Сам Розанов с его мыслями и переживаниями делается литературным героем. Бунин торжествует над литературой, ибо в отличие от Розанова – он не собственную жизнь делает литературным произведением, а наоборот – литературные произведения становятся лишь нотами его внутренней мелодии.
У Бунина исчезает различие субъект-объект, «я» растворяется в объекте, а объект делается подчеркнуто субъективным.
Растворение субъекта в надсубъективной духовной субстанции обретает особый колорит в тех онейрических состояниях, которые всё чаще становятся в центре его произведений этих лет (рассказы «Музыка», «Зимний сон», «Пингвины», «Полуденный жар», «Именины», «Поздний час», «Преображение», «Страшный рассказ», «Мистраль»). Во сне «я» и «не-я» вступают в особое отношение. Сон – это «наваждение, в котором, несомненно, чувствовалась какая-то потусторонняя, чужая, хотя в то же время и моя сила, сила могущественная нечеловечески» (М. V. 145).
К этим сюрреалистическим состояниям, выводящим субъект на иной бытийственный уровень, Бунин относит не только сновидения, мечты, фантазию, но также и память, «сон прошлого» («сон прошлого, которым до могилы будет жить моя душа», М. V. 88). О родстве сна и памяти Бунин интересно говорит в первой редакции рассказа «Скарабеи»: «В сущности, это был не сон, – это было необыкновенно точное и живое воспоминание об одном из моих давних посещений Булакского музея. Или нет, даже и не воспоминание, а нечто совсем иное, истинно непостижимое: во сне я пережил один из моих прошлых дней, во сне этот день повторился, был, существовал в мире снова еще раз. Я совершенно, совершенно забыл о нем, этом дне. Но он где-то таился, пребывал в полной целостности и сохранности. И вот внезапно, без всякого моего желания и ведома, воскрес, проявился…» (М. V. 518). Еще сложнее это переплетение сна и памяти дается в рассказе «Именины»: давний праздник именин в старинной усадьбе вспоминается и снится одновременно, он ощущается в глубине подсознания как сон прошлого, а «я» оказывается одновременно и действующим лицом и зрителем: «И я тоже в усадьбе, в доме, за обедом, но вместе с тем, я весь этот день, усадьбу, гостей и даже себя самого только вижу: чувствую себя вне всего, вне жизни». И не только себя: «Оказывается, не я один вне всего, вне жизни: все, окружающие меня, тоже вне ее, хотя они и двигаются, пьют, едят, говорят, смеются. <…> Я чувствую страшную давность, древность всего того, что я вижу, в чем я участвую в этот роковой, ни на что не похожий (и настоящий, и вместе с тем такой давний) именинный день» (М. V. 141–142). Сочетание сна, памяти и бреда мы находим в удивительном рассказе дурочки Глаши («Полуденный жар»): «А я убогая, глупая свое думаю, свое вспоминаю, как меня хоронили» (М. VII. 333).
К этим странным, полубессознательным, но таким глубоким моментам бытия относится и погружение в стихию музыки (да и всякого подлинно большого искусства вообще – «творческие сны»). Вот в горном селении под «чарующие и странные» звуки роговой дудки танцуют два подростка, «пристально глядя в глаза друг другу, положив руки друг другу на плечи». Как зачарованные. «Куда, в какую райскую пропасть устремлен их напряженный, радостный, остановившийся взгляд?» (М. V. 420). И сам сон есть тоже творческий акт: «Как можно видеть во сне того, кого никогда не видел в жизни? Ведь только Бог творит из ничего» (М. V. 97).
Сегодня одним из приемов преодоления условности искусства стало изображение «театра в театре», «кино в кино». Бунин дает нам «рассказ в рассказе». Герой рассказа «В некотором царстве», прочтя чью-то телеграмму, воображает себе чужую жизнь, сочиняет целый рассказ. В черновике эта фантазия носила эротический характер. Там всё разрешается «восторгом последней любовной близости. Только для этой секунды создало во сне мое воображение всю эту зимнюю русскую дорогу, тройку, сани, снега…»591. Затем Бунин убрал этот фрейдистский мотив, как обеднявший замысел и уводящий в сторону. Главное здесь другое: утверждение, что фантазия часто реальнее самой жизни. («Где грань между моей действительностью и моим воображением, которое есть ведь тоже действительность, нечто несомненно существующее?» – эту мысль Бунин повторяет неустанно, см. например, М. VI. 305, или М. V. 305.) Влюбленность Ивлева в выдуманную им племянницу «во сто крат острее даже всего того, что он когда-либо испытывал в пору самой ранней молодости» (М. V. ио). И поскольку острота этого чувства есть несомненная реальность, «никакой разум никогда не убедит его, будто нет и не было в мире этой черноглазой племянницы» (М. V. ио). Это же чувство испытывает и читатель, когда читает рассказ Бунина «Поздний час». Бунин совершает там воображаемое путешествие в Россию, в места своей молодости. И эта его фантазия, материализованная силой искусства, становится для нас неопровержимой реальностью, совершившимся фактом, не менее достоверным, чем любое действительное событие.
Таким образом обычные представления о «субъекте» и о «реальности» оказываются недействительными в применении к бунинскому творчеству, Бунин знает иную реальность, более глубокую, или во всяком случае, более интересную, и иную субъективность.
Сон ощущается как бесспорная реальность, а сама реальность – как сон, полный таинственности. В рассказе «Зимний сон» переход от яви ко сну дан так незаметно, что читатель должен сам установить, в какой именно момент кончается реальность и начинается сон. А кто не очень догадлив, поймет это лишь из самой последней фразы рассказа, уже явно фантастической: «Теперь они неслись в Гренландию».
Чем острее сознание человека, тем непонятнее и загадочнее представляется ему сон жизни. Чем ниже ступень сознательности, чем ближе существо к природе, тем с