Неизвестный Бунин — страница 55 из 89

частливее и безмятежнее сон жизни. О мужике в одном из рассказов говорится: «Он счастлив. Чем? Только тем, что живет на свете, то есть совершает нечто самое непостижимое в мире» (М. V. 180, курсив мой. – Ю. М.). На одной из самых низших (или самых высших – с какой стороны смотреть) ступеней природы находятся так занимавшие всегда Бунина цикады, их существование есть как бы овеществленный сон – их «хрустальный звон» подобен «звенящему сну, завороженному самим собой»592 (вспомним пастернаковское «в себя влюбленное пространство»). «Они в раю, в блаженном сне жизни, а я уже проснулся и бодрствую. Мир в них и они в нем, а я уже как бы со стороны гляжу на него <…>. Я кощунственно бодрствую в нем» (курсив мой. – Ю. М.)593.

Снова возвращаемся мы к дилемме: живая жизнь или осознание жизни, – дилемме, вставшей перед Буниным уже в ранней юности («пока живешь – не чувствуешь жизни»). Закон живой жизни повелевает: «Будь в делании и не прерывай его для осознания себя, своего места и своей цели, ибо ты раб жизни и дано тебе в ней известное назначение, звание, имя»594. Но человек, уже выпавший из «рая, блаженного сна жизни», не в состоянии отказаться от стремления осознать себя, понять свое назначение и дать всему имя. И вот, оказывается, есть такая область, где противоречие снимается, где жизнь и осознание жизни сливаются, где время и пространство преодолеваются, где далекое и близкое, давнее и недавнее соединяются – это память. Память (субстракт искусства) и само искусство – преображение памяти («сон прошлого» и «творческие сны»). Только им дано соединить несоединимое, разрешить неразрешимое противоречие. Отличие памяти («сна прошлого») и искусства («творческого сна») от «сна жизни» как раз в том, что в них происходит не только воскрешение жизни, но одновременно и ее осмысление. В акте воссоздания (памятью и искусством) воспроизводится акт творца и, следовательно, также и его (творца) понимание, или скорее, знание, ибо знание это интуитивно, а не рационально. Осознание жизни, в сущности, всегда совершается лишь в памяти, даже если это осознание отделено от осознаваемого всего лишь несколькими минутами или мгновеньями («пока живешь – не чувствуешь жизни»). Лишь память (и творчество) придают жизни смысл, без памяти жизнь бесследно и бессмысленно рассеивается, как пыль (излюбленный образ Бунина).

Это с особой ясностью выражено Буниным в рассказе «В ночном море», одном из самых мрачных у него. Здесь мы буквально ощущаем ледяное дыхание, исходящее из «гроба беспамятства». Рассказ этот – об увядании человеческих чувств, о страшной разрушительной силе времени. И если нет того единственного, что противостоит энтропии времени – живой памяти (ибо память тоже может быть как живой, так и мертвой, то есть формально-механической), то тщета жизни вырастает во всем своем непобедимом ужасе. Даже самое сильное жизненное переживание героя этого рассказа – страдание от измены возлюбленной, оказывается лишь бледной тенью. «Говорят: прошлое, прошлое! А всё вздор. Никакого прошлого у людей, строго говоря, нет. Так только, слабый отзвук какой-то всего того, чем жил когда-то…» – сетует герой этого рассказа (М. V. 105). И у него, как и у его собеседника, действительно нет никакого прошлого, ибо нет памяти. Это живой труп, жизнь его призрачна и иллюзорна.

И вот получается, что память и ее закрепление в искусстве, есть не только действительность, но действительность гораздо более подлинная, чем просто прожитая, действительность, приобретшая цену и смысл и преображенная для бессмертия.

Этот общий для всей поэтики Бунина постулат обретает особое значение, когда речь заходит о памяти исторической. Тема исторической памяти – одна из центральных в творчестве Бунина этих лет, ей посвящен особый цикл миниатюр «Странствия» («Под серпом и молотом») и прилегающие к нему тематически такие рассказы как «Несрочная весна», «Косцы», «Русь», «Святитель», «Благосклонное участие», «Божье древо», «Марья», «Ловчий» и другие.

В «Странствиях» Бунин совершает паломничество (памятью) к духовным истокам русской нации и русской культуры, посещает древние монастыри, церкви, дворцы, усадьбы (Вяземского, Толстого и др.)[20]. Эти очаги русской духовности показаны Буниным в удивительной гармонии и единстве с вечной русской природой, из дивного единства вырастает ослепительный образ «незапамятной и нерушимой Руси». Впечатляющим символом традиционной Руси, не России Серого и Егора Минаева, оторвавшихся от корней и ставших движущей силой революции, а исконной святой Руси – с твердыми устоями и духовной крепостью, не принявшей большевизма – предстает старуха в рассказе «Русь».

Рассказ «Косцы», один из первых, написанных Буниным в эмиграции (ноябрь 1921 г.) – это восторженный гимн былой России, ее богатырской мощи и удали, ее прошлой славе и богатству, ее красоте, поэзии ее древней души, но это и плачь о ее гибели.

Эту гибель в «Странствиях» Бунин изображает немногими лаконичными деталями, рисующими советскую жизнь (новая жизнь, как мы уже замечали, показывается «от противного»). Первый очерк напоминает своим антуражем знаменитую «Пещеру» Замятина, а в восьмом очерке «Странствий» Бунин дает образ нового «гомо советикуса»595. И контрастом к нему – последние редкие представители уже уходящей в прошлое породы, как например, два рослых монаха, «’’один здоровый мужик в гимнастерке’’ <…>, другой в рясе – круглоликий красавец Алеша Попович с шелковистой каштановой бородкой <…>. Всё еще Русь, Русь. Но уже на исходе, на исходе»596.

Революция, самая радикальная и самая разрушительная в истории, уничтожила не только старый общественный строй, но даже самую ткань жизни как таковую. «Такого крушения, такой перемены лица земли за какие-нибудь пять лет в истории не бывало», – говорит Бунин в «Несрочной весне»597. Вместе с разрушением всех устоев уходит из жизни и красота, которая всегда была для Бунина выражением самой сути жизни, свидетельством подлинности, и отсутствие красоты в его глазах есть самый первый признак безжизненности.

Эту же тоску по разрушенной красоте мы находим и в книгах, писавшихся в те же годы в самой России (например, в «Красном дереве» Пильняка или в романе Пантелеймона Романова «Товарищ Кисляков», обе книги были сразу же запрещены советской цензурой. У Романова о типе новых людей, новых хозяев жизни, говорится: «Он совершенно не понимал красоты и не считал ее социально нужным элементом»598). И у Бунина читаем о «красном генерале»: «Боже мой, есть же люди, вроде моего неумолчного собеседника, хозяина этой погибшей усадьбы, которые даже и не подозревают, среди какой красоты и радости они живут!»599.

Ушедшее прошлое представляется более живым, нежели текущее настоящее, в прошлом больше «живой жизни». «Ухожу в ”элизей минувшего’’, как бы в некий сон, блистающий подобием той яркой и разительно живой жизни<…>. Нет, прежний мир, к которому был причастен я некогда, не есть для меня мир мертвых, он для меня воскресает всё более, становится единственной и всё более радостной, уже никому недоступной обителью моей души!»600.

Живое прошлое – мертвое настоящее, на этом контрасте строятся бунинские рассказы.

Бунин воскрешает в них уют, благообразие, красоту и поэзию старой Москвы, яркий колорит прежнего быта – купеческого, дворянского, крестьянского, – изобилие и богатство базаров, торговых рядов, магазинов (одна из многих причин, почему Бунина сегодня читают с такой жадностью в России: ведь спрятаны в спецхран, как опаснейшая литература, даже каталоги Елисеевского магазина!). Бунин с любовью отдается этому художественному воскрешению, видя в нем свою историческую миссию.

В 1919 году, еще в России, он записывает в дневнике: «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…»601[21].

В эмиграции Бунин снова возвращается к проблеме русской души и русской истории, и опять дает оба контрастных типа русского мужика («Русь и Чудь»). Первый – в рассказах «Косцы», «Святитель», «Лапти», «Сказки», «Божье древо», «Марья», «Русь», «Паломница», «Ловчий». Второй – в сказке «О дураке Емеле» («Моя думка одна – себя не трудить, а на свете послаже пожить»), в рассказах «Обуза», «Журавли», «Летний день» и особенно в рассказе «Илюшка» (Илюшка «без малейшего хвастовства, совершенно простосердечно сознается, что за сто целковых мог бы кого угодно удавить <…>, только со своей деревни не стал бы давить. Своего, понятно, жалко…»602.)

«Русь» с недоверием и тревогой смотрит на приближающуюся революцию: «У нашего (мужика) в голове мухи кипят, и настроить его на всякий скандал трынки не стоит» (М. V. 347) – замечает один из дельных мужиков. А когда революция пришла, «Русь» встречает ее с негодованием: «Что с дурацкой головы не выдумают! Какое это распоряжение? Это что ж – чтоб птица плавала, а рыба летала? Это, значит, притеснять? Нет, тут хорошего никогда не будет. Они сволочи, измываться хочут» (М. V. 311). Крестьянских послереволюционных восстаний против советской власти Бунин не видел. Он показывает нам лишь, что «праздник» миновал, разгул и своеволие революции сменились опять ненавистными буднями, еще более тоскливыми, чем прежние, в которых томится несбывшимися мечтами «чудь».

В этих новых крестьянских рассказах сильнее, чем раньше проявляется удивительное знание народной речи и чутье к ней. Богатство и выразительность народного говора для Бунина есть свидетельство талантливости самого народа. Оторванность от стихии родного языка заставляет Бунина острее почувствовать поливалентность русского слова, постигнуть его «таинственную жизнь». (Это же чувство испытывают сегодня многие наши писатели новой эмиграции