Неизвестный Бунин — страница 65 из 89

722. И в рассказе «На постоялом дворе» момент соития сопрягается со смертью и с жертвоприношением: «И ни с чем в мире не сравнима была та блаженная смерть, которую дали мне через мгновение нежные и горячие недра этого священного животного…»723.

Это – жертвоприношение индивидуальности, жертва, которую платит личность роду (которая так ужаснула Митю в «Митиной любви») и за которую природа платит нам ни с чем не сравнимым наслаждением. Самопожертвование парадоксальным образом соединяется с необыкновенным оживлением и обострением чувств, но и сами эти чувства, связанные с любовным переживанием, необычайно антиномичны и взаимообратимы – счастье становится страданием и наоборот. Любовники молчат «от нестерпимого счастья»724 (нестерпимым бывает страдание), сидят обнявшись «в недоумении счастья»725, испытывают необходимость «передохнуть от счастья»726. А в финале рассказа «Иволга» герой говорит: «Это горе я помню теперь как великое счастье. В этом горе было, может быть, еще больше счастья, чем в те "счастливые дни"»727.

Любовное переживание связано с небывалым взлетом всего нашего существа, с выходом в иное (не будничное) измерение, где всё необычно, где счастье переживается как необычная тяжесть, а само любовное горе вспоминается потом как счастье.

Все критики отмечали краткость любовного счастья в рассказах Бунина, с неизбежно следующей за ним катастрофой. Краткость, впрочем, тут не точный термин, ибо в любви время останавливается, она вся – в ином, вневременном измерении. В любви совершается выход из будней в подлинное существование, в то, чем должна была бы быть жизнь человека. «Какой радостью могло бы быть все!» – восклицает герой рассказа «Натали»728. Но состояние высшего счастья и напряжения не может длиться в условиях земных будней. Как писал Достоевский, состояние высшей гармонии может длиться лишь секунды, человек в земном виде не может его перенести, он должен, перемениться физически или умереть. Краткое счастье любви у Бунина сменяется катастрофой именно потому, что катастрофичность заключена в несовместимости любви с земными буднями. Всевозможные трагические коллизии бунинских рассказов есть лишь выражение этой катастрофичности, внешней (сюжетной) катастрофы могло бы и не быть, и тогда обнаружился бы трагизм самой жизни. Пытающиеся продлить любовь счастливые любовники превращаются в несчастных, томящихся совместной жизнью супругов. Таковы супруги в рассказах «Когда я впервые», «Крем Леодор» или «Алупка». В «Деле корнета Елагина» есть такое замечание: «Свойство всякой сильной любви избегать брака». Гармония недостижима в антиномичном мире. Бунин любил повторять слова Байрона: «Легче умереть за женщину, чем жить с ней».

В любви, таким образом, человеку дается на миг заглянуть в инобытие, причем дважды: выйти из индивидуальности во Всеединство и из земного бытия в метафизическое подлинное бытие. Плотская чувственная любовь служит мостиком в иные миры.

Лишь немногим дан путь вверх без этого мостика, путь более краткий и более прямой. У Бунина мы находим это лишь в одном рассказе позднего периода – «Чистый понедельник» (примыкающем к «Аглае» и «Преображению»). Героиня этого рассказа, совершив в последнюю ночь, как жертвенный обряд, любовное соединение (причем как нечто ей совсем не нужное, как подарок влюбленному в нее, – о ней сказано: «похоже было на то, что ей ничего не нужно: ни цветы, ни книги, ни театры, ни ужины за городом»729) – уходит в монастырь, «выходит из цепи», в тот высший мир, лишь бледным отражением которого является земная плотская любовь.

Л. Долгополов дает730 остроумную, но малоубедительную интерпретацию этого рассказа. По его мнению, героиня «Чистого понедельника» есть символ Руси (не России, а исконной, допетровской подлинной древней Руси), в своих национальных глубинах чуждой революционному хаосу, сочетающей в себе страстность Востока с классической ясностью Запада. Здесь

Бунин якобы выражает свою новую концепцию России и ее иного пути, бывшего возможной альтернативой революции и, быть может, еще не окончательно потерянного для России.

Но символы у Бунина никогда не поддаются прямой расшифровке, они помещаются совсем на другом неинтерпретируемом уровне. Прямолинейная их расшифровка всегда надуманна, ибо чужда самой поэтике Бунина. В этом рассказе, действительно, явно ощущается многозначительность образа, но он непрозрачен в своей глубине, как сама жизнь. Еще раз напомним аналогию с эстетикой Хайдеггера: образ не открывает, а скрывает, он есть обнаружение тайны, он неисчерпаем и необъясним рационально, но постижим в своей целостности переживанием таинственного. К этой позиции близок также и Л. Выготский: «Тайну надо принять как тайну. Разгадывание – дело профанов. Невидимое – вовсе не синоним непостижимого: оно имеет другие ходы к душе. Невыразимое, иррациональное воспринимается не разгаданными доселе чувствилищами души. Таинственное постигается не отгадыванием, а ощущением, переживанием таинственного»731.

Эта книга Бунина проникнута той же поэзией памяти и таким же поэтическим преображением действительности, как и роман «Жизнь Арсеньева». При выходе «Темных аллей» по-английски лондонский «Таймс» писал: «Как основные моменты, так и житейские детали прошлого он дает с такими остротой и мастерством, что порой, окружающая ныне жизнь кажется, в сравнении с им описываемым, ужасающе невыразительной. <…> Автор умеет внести благородство, широту видения и непреходящую значимость в то, что иначе бы выглядело всего лишь обыкновенной любовной историей»732.

Трагизм жизни, получающий в катастрофичности любви свое яркое выражение, присутствует и в других, не любовных, рассказах Бунина этого периода. Мы находим у него мотивы безнадежного одиночества человека и его «некомуникабельности» («Алексей Алексеевич»), непоправимой экзистенциальной обреченности личной жизни человека, о которую бессильно разбиваются любые оптимистические и прогрессистские теории с их утешающими абстракциями.

В последние годы Бунин всё острее ощущает оба полюса жизненной антиномии: ужас жизни и красоту жизни («две правды» в «Снах Чанга»). Чем сильнее этот ужас, тем пленительнее противостоящая ему красота, и чем сильнее очарование красотой, тем невыносимее представляется неизбежный конец. «Всё думаю о краткости и ужасах жизни, – записывает он в дневнике 18 декабря 1943 года. – До чего несчастны люди! И никто еще до сих пор не написал этого как следует!»733. А в письме М. Алданову 2 сентября 1947 года пишет: «А чем я живу теперь "в высшем смысле слова”– об этом очень трудно говорить. Больше всего, кажется, чувствами и мыслями о том, чему как-то ни за что не верится, что кажется чудовищно-неправдоподобным, изумительным, невозможным, а между тем дьявольски-непреложным, – о том, что я живу как какой-нибудь тот, к которому вот-вот войдут в 4 ч. 45 м. утра и скажут: "Мужайтесь, час ваш настал"»734. (То же и в дневнике от 22.Х.1944 г.: «Холодная ночь, блеск синего Ориона. И скоро я никогда уже не буду этого видеть. Приговоренный к казни»735.

Эту невозможность примириться со смертью мы находим уже и у раннего Бунина, она сопутствовала ему всегда. «И неужели в некий день всё это, мне уже столь близкое, привычное, дорогое, будет сразу у меня отнято? <…> Как этому поверить, как с этим примириться? Как постигнуть всю потрясающую жестокость и нелепость этого?» («Воды многие»)736. В его записях находим и такую фразу: «Никто и никогда в мире не признавал смерть чем-то законным!»737. Но относительно «никто» Бунин ошибается. Он сам в августе 1917 года, в минуту возвышенного просветления писал в стихе «Где ты, угасшее светило»:

…Приемлю указанье

Покорным быть земной судьбе.

И даже в том рассказе, который он заново отредактировал за несколько месяцев до смерти читаем: «Мы должны знать, что всё в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы всё в этом мире "было хорошо” и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед Ним, а посему и радость, гордость» («Бернар»)738.

В этом контексте «должны знать», «должно иметь смысл» звучат более утвердительно, чем предположительно, но не есть ли всё это лишь художественная стилизация? Как глубоко жило в Бунине это чувство предназначения и высшего смысла рядом с противоположным ему чувством страха и отчаяния? На этот вопрос ответить трудно. Он и сам не мог бы ответить на него, обычным его состоянием было горькое «эпохе» сомнения.

Эти привычные для него мысли о смерти мы находим в рассказе «На извозчике», являющемся как бы запоздалым постскриптумом к рассказу «Господин из Сан-Франциско». Тут Бунин вступает в прямую полемику с толстовской «Смертью Ивана Ильича»: «’’Смерть Ивана Ильича’’… Неплохо написано, а в итоге все-таки ерунда. Ивану Ильичу ужасно было умирать, видите ли, потому что он как-то не так прожил жизнь. Нет, Лев Николаевич, как ее ни проживи, смерть всё равно несказанный ужас», – рассуждает герой рассказа739 и рассуждения эти почти дословно совпадают с дневниковыми записями самого Бунина. Толстовскому утешению Бунин противопоставляет здесь полное ничто, окончательное уничтожение: «Вот и опять нет на свете никакого Карцева (Карцев – скончавшийся накануне приятель героя рассказа. – Ю. М.). Ни в Петербурге и нигде <…>, побыл на свете тридцать восемь лет и опять исчез, опять не существует, как не существовал и до этих тридцати восьми лет». И всякие утешения представляются здесь как «одурачивающая поэтика», как «обман душевного умиления и умственной расслабленности». Герою остается лишь «сжимающая сердце тоска» и «поэзия безнадежности и укора кому-то».

Герой этот, конечно, не есть двойник Бунина, а лишь одна из его ипостасей. Этому герою были бы недоступны настроения «Бернара» или уже упоминавшегося нами раньше «Поста». Неким смутным синтезом этих антиномичных состояний можно назвать формулу Бунина, в которой, несомненно, выразилось его самое глубокое убеждение: «Жизнь есть некое воплощение чего-то нам неведомого»