Тело Бунина (из-за праздника) было оставлено лишний день дома. Эти четыре дня в возглавии его стояла та самая древняя родовая иконка в серебряной почерневшей ризе – трапеза трех странников у Авраама – которой мать благословила некогда его, юношу, в жизнь и с которой он никогда не расставался.
Похоронен он на русском кладбище Сен-Женевьев-де-Буа. На похороны весь русский Париж пришел с ним проститься. Художник А. Н. Бенуа сделал эскиз надгробия – подобие тех обетных каменных крестов, что стояли на местах боев с тевтонскими и ливонскими рыцарями. Бунин очень любил эти кресты, говорившие ему о легендарной древней Руси.
Он не дожил всего лишь нескольких лет до времени, когда вдруг прорвалось наружу то, что давно уже зрело в глубине – новая Россия. Не узнал об этом новом поколении русских, о внуках тех, кто делал революцию, с отвращением и ужасом отвернувшихся от дел и идей своих дедов и вдохновляющихся теми же идеалами, которым был неизменно верен Бунин. Не увидел он и своего триумфа: массового переиздания своих книг и огромной популярности, равной популярности обожаемых им Пушкина и Толстого.
Ничего этого он не узнал. Его конец был страшен. И всё же, думается, что если бы он сам выбирал себе эпитафию, то, возможно, выбрал бы свое замечательное стихотворение, написанное им в тревожное лето 1918 года:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я всё – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленам припав.
Дополнение
Разрушитель авторитетов[25]
Переиздание «Воспоминаний» И. А. Бунина (Париж: Лев, 1981; первое издание – Возрождение: Париж, 1950) прошло почти незамеченным и неотмеченным. А между тем это факт, достойный не только внимания, но и особого разговора. Не случайно именно эта книга Бунина подверглась самым большим цензурным искажениям в советском собрании его сочинений (М.: Гослитиздат, 1965–1967). Да что там советские, даже западные и многие русские свободные (эмигрантские) критики относятся к этой книге с опаской.
Действительно, слыханное ли дело назвать Кузмина «педерастом с полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным как труп проститутки», Л. Андреева – «запойным трагиком», Хлебникова – «мрачным малым, молчаливым, не то хмельным, не то притворяющимся хмельным», уязвить Есенина, Куприна, Брюсова, Бальмонта, Белого, Бабеля, Блока. Что за ядовитый человек, никого не пощадил. И разве это серьезная литературная критика, когда говорят о том, что у Волошина «очень тщательно сделана была наружность, манера держаться, разговаривать, читать», что Брюсов был, «когда нужно было, декадентом, потом монархистом, славянофилом, патриотом во время Первой мировой войны, а кончил свою карьеру страстным воплем: ’Торе, горе! Умер Ленин! Вот лежит он хладен, тленен! ’’», что Бальмонт «изнемогал от самовлюбленности, был упоен собой», что это был человек, «не сказавший ни единого словечка в простоте, называвший в стихах даже тайные прелести своих возлюбленных на редкость скверно: ’’Зачарованный Грот’’»; что Блок являлся на публику с «каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта», а Маяковский «в желтой кофте, с глазами сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими, со сжатыми, извилистыми, жабьими губами». Это же просто грубые личные нападки дурного свойства. Нет, при всем уважении к Ивану Алексеевичу, надо признать, что он прошел мимо величайших талантов нашего времени. Просто не понял их. Так говорят многие критики (пожалуй, большинство) на Западе и на Востоке.
Для Бунина облик человека – отражение его сути
Мне же представляется, что дело здесь обстоит совсем иначе. Ну не странно ли, что тысячи менее искушенных читателей поняли все безо всякого труда и оценили, а он, Бунин, тончайший знаток литературы, величайший наш стилист и непревзойденный виртуоз слова, чего-то там «не понял»?
Возмущение критиков абстрактно, тогда как Бунин конкретен. Каждое его кощунственное замечание конкретно и неопровержимо в свой точности. Однако скажут, предположим, что это так, но не искажает ли это образа наших лучших писателей?
Начнем с того, что это не литературная критика, а мемуары. Портретные наброски Бунина – это не дешевый прием памфлетиста, цепляющегося за какой-то изъян человека и карикатурно его осмеивающего. Для Бунина в физическом облике человека всегда полно и нелицемерно отражается его суть. Бунин познавал жизнь оголенными нервами, чувственно, и в этом его сенсуализме часто больше мудрости, чем в самых изощренных умозрительных построениях. (Да только ли Бунин? Вот Чехов, например, на настоятельные просьбы Станиславского разъяснить ему образ Тригорина отвечал: «У него клетчатые панталоны и дырявые башмаки».) В своем сенсуализме Бунин цельнее, последовательнее и честнее, чем все его критики. Его страстность и цельность не мирится с малейшими изъянами и с малейшей фальшью. Ему достаточно малейшего диссонанса, чтобы изгнать того или иного писателя из литературы.
Встреча с Алексеем Толстым
Бунину достаточно аморальности Бабеля, чтобы не принять его талантливости, того Бабеля, что так ярко обрисовал нам омерзительнейшие фигуры конармейцев, но без малейшего морального осуждения, более того, как бы даже носителями исторической справедливости представил их, и сам автор-рассказчик даже старается к ним подладиться («Мой первый гусь»). Бунину достаточно хитроватости, жуликоватости и тщеславия Есенина, чтобы не принимать всерьез его лирики – чего стоит одно лишь такое высказывание Есенина «Так, с бухты-барахты, не след лезть в литературу, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри – Белый: и волос уже седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой – и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Знаешь, как я на Парнас всходил? Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармошку. Все на меня в лорнеты, – "ах, как замечательно, ах, как гениально!" – а я-то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости…».
Не отрицая звериной, нутряной талантливости Алексея Толстого, Бунин не может серьезно относиться к творчеству этого абсолютно беспринципного человека, с легкостью перебегавшего от красных к белым и обратно – туда, где больше платят. «Он даже свой роман "Хождение по мукам", начатый печатаньем в Париже, в эмиграции, так основательно приспособил впоследствии к большевистским требованиям, что все "белые" герои и героини романа вполне разочаровались в своих прежних чувствах и поступках и стали заядлыми ’’красными’’».
Врезается в память ярко описанная сценка случайной встречи (впрочем, в случайности позволим себе усомниться) в парижском ресторане Бунина с Алексеем Толстым, этим сталинским эмиссаром, свободно разъезжавшим по заграницам тогда, когда страна, душимая ГУЛАГом, уже была отрезана от мира железным занавесом. «Не боишься большевика? – спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой: – Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили…» На что Бунин, с его иронией и находчивостью, сразу же заметил: «Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены». Но Толстой, не смущаясь, продолжал свое: «Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля…»
Не книги на полках, а живые люди
Бунину достаточно было грубости и наглой бравады Маяковского, его дешевых хулиганских выходок и его дешевой саморекламы, чтоб не принять его как поэта. «Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. <…> Поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему <…> вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил, <…> развел руками и сел. Но тут поднялся французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать». Причем речь идет не о какой-нибудь политической манифестации, а всего лишь навсего о мирном открытии выставки финской живописи в Петрограде. Вероятно, так же, как Бунин, реагировали бы на поведение этого дитяти новых времен и Тургенев, и Толстой, и Чехов, если бы они до этих времен дожили. Но они, к счастью для них, до новых времен не дожили, Бунину же не только довелось дожить до них, но и противостоять им. (Вспомним, что этот самый Маяковский потом, в 26-м году, на дискуссии о театральной политике орал: «Мы случайно дали пискнуть Михаилу Булгакову под руку буржуазии». Как хорошо теперь знакомо нам это замятинское «мы»!)
Не будем забывать, что для нас все эти имена – книги на полках, а для Бунина – живые люди в конкретном жизненном контексте, вне которого он не мог, да и не хотел о них судить. Его суждения кажутся кощунственными, несправедливыми, ибо слишком противоречат общепринятым каноническим представлениям о мэтрах литературы. Но достаточно приглядеться внимательнее, чтобы увидеть, что Бунин ничего не придумывает и ничего не преувеличивает: он как всегда предельно точен и правдив. И как всегда не хочет закрывать глаза на неприятное. Его всегда притягивали бездны. Каждое его замечание открывает частичку неприятной правды, о которой никто не осмеливался говорить.
Моральная оценка и суждение о стиле
Частичку правды, верно, но не всю правду. Да на всю он и не претендует. Ему достаточно этой частички, и каждый волен следовать за ним или нет в его гневе и его максимализме. Его донкихотстве, если угодно. Каким Дон-Кихотом, действительно, выглядит он, в своей парижской нищете и забвении, рядом с великим пролетарским писателем, живущим в конфискованном дворце миллионера в окружении вышколенных лакеев в белых перчатках. В Горьком он проницательно заметил «истерическую искренность лжи», способность входить в любую роль и исполнять ее с жаром, «с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза».
Разумеется, Бунин не ограничивается одной лишь моральной оценкой. Он ясно говорит, чем его не устраивает стиль Куприна («шикарная женщина», «шикарный ресторан», «его нежная натура содрогалась от грубых прикосновений действительности» и т. п.) или стиль Горького с его безвкусицей, пошлостью, фальшивой риторикой и слащавой красивостью. В Волошине Бунин не любит его эстетизм, снобизм и «слишком литературное воспевание самых страшных, самых зверских злодеяний русской революции…великолепное, самоупоенное и, по обстоятельствам места и времени, кощунственное словоизвержение». В Блоке, «нестерпимо поэтичном поэте», Бунину не нравится, что у него «всё сверх меры красиво» и что он «не чувствует, что высоким стилем всё можно опошлить». Впрочем, бунинский анализ поэмы Блока «Двенадцать» представляется точным и верным: псевдонародный, псевдочастушечный ритм, сусально-русский стиль, этическая несостоятельность – героизация морально отталкивающих персонажей, композиционная неполноценность, как результат неполноценности идейной – заданная мысль не находит своего развития и своего выражения. Можно, конечно, не соглашаться с Буниным, когда он, отвергнув «Двенадцать», вместе с тем отверг и гений Блока целиком, но это уже другой вопрос. Даже у обожаемого им Чехова он не мог смириться с фальшью – с фальшью его пьес (смешно, но и это тоже показалось опасным советской цензуре – даже это вычеркнули).
Но всё же главным остается всегда этический момент. Характерно в этом смысле его отношение к Пастернаку: сначала скептические насмешки над ранними стихами Пастернака, казавшимися ему заумными (теми, от которых сам Пастернак впоследствии отказался), потом – нотки уважения, когда Андре Жид рассказал ему, что именно Пастернак открыл глаза ему, Жиду, на подлинное положение в СССР. Сам Бунин, кстати, голодал, доходил до голодных обмороков, но отказывался от предложений сотрудничать с национал-социалистами, которые ведь тогда вели борьбу со столь ненавистной ему коммунистической диктатурой в России. Об этом возвышенном идеализме хотелось бы напомнить в наше прагматичное время. Как актуальны эти слова Бунина: «Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову». Действительно, не странно ли, что надо доказывать это и сегодня, когда с такой легкостью дают титул «выдающегося русского писателя» любому коллаборанту и любой посредственности.