Неизвестный Чайковский. Последние годы — страница 28 из 89

Из всего, что мне про него сказали и что я сам о нем помню, вывожу заключение, что г. Семашко может быть благодаря своей хорошей технике, старательности и любви к делу хорошим оркестровым музыкантом. Но по совершенно мне непонятной причине на предложение поступить в оркестр императорских театров – он отвечал отказом. Сейчас он будет у меня, и вопрос этот разъяснится. Если по каким-либо семейным или иным обстоятельствам он не пожелает служить в Москве, то я, конечно, могу рекомендовать его и в Петербург, но это придется, во всяком случае, отложить до будущего сезона. Вообще, если он желает от меня рекомендации кому бы то ни было, – я охотно ему ее дам, но сам я совершенно не могу знать, где имеются вакантные места для виолончелистов, и он о таковых должен иметь и имеет возможность разузнавать иными путями. Если же он считает деятельность оркестрового музыканта для себя неподходящей, – то ровно ничего сделать для него не могу. Концертами жить нельзя, да и какой виолончелист, хотя бы и высоко даровитый, может жить иначе, как не оркестровой игрой, да еще уроками, коих, однако, немного бывает. Царь всех виолончелистов нашего века, К. Ю. Давыдов, много лет играл в оркестре итальянской оперы в Петербурге, и ему и в голову не приходило, что он тем унижает себя. Если Семашко считает подобную деятельность ниже своего достоинства, – то это и очень странно, и очень неблагоразумно. Впрочем, я ведь ничего верного на этот счет не знаю, ибо пишу вам, не повидавши еще его. Во всяком случае, обещаю принять в нем сердечное участие. Как я рад, дорогой Антон Павлович, что вы, как вижу из письма, нисколько не сердитесь на меня. Ведь я настоящим образом не благодарил вас за посвящение «Хмурых людей», коим страшно горжусь. Помню, что во время вашего путешествия я все собирался написать вам большое письмо, покушался даже объяснить, какие именно свойства вашего дарования так обаятельно и пленительно на меня действуют, но не хватало досуга, а главное – пороха. Очень трудно музыканту высказывать словами, что и как он чувствует по поводу того или другого художественного явления. Итак, спасибо, что не сетуете на меня. Жду с нетерпением «Дуэли» и уж, конечно, не последую вашему совету ждать до декабря, хотя за книжку горячо благодарю заранее.

Бог даст, в это пребывание в Москве удастся повидаться и побеседовать с вами.

Крепко жму вашу руку.

Искреннейший почитатель ваш П. Ч.


К в. к. Константину Константиновичу

Москва. 29 октября 1889 года.

Ваше императорское высочество!

Испытываю чувство горделивого сознания, что превосходное стихотворение ваше[67] создалось отчасти вследствие моих прошлогодних писем к вам. Не знаю, отчего вы могли предположить, что мысль этой пьесы может мне не понравиться; напротив, она мне чрезвычайно нравится. Не скажу, чтобы у меня в душе хватало любвеобилия и всепрощения настолько, чтобы всегда любить «колотящую ручонку»; весьма часто приходилось парировать удары и, в свою очередь, быть рассердившимся ребенком, – но тем не менее не могу не преклоняться перед силою духа и высотой воззрения тех исключительных людей, которые, подобно Спинозе или гр. Л. Н. Толстому, не различают злых и добрых, и ко всем проявлениям людской злобы относятся именно так, как это высказано в вашем стихотворении. Спинозу я не читал и говорю о нем с чужих уст; что касается Толстого, то я его бесконечно читал и перечитывал и считаю его величайшим из всех писателей, на свете бывших и существующих теперь. Чтение это, независимо уже от потрясающего художественного впечатления, вызывает во мне еще совершенно особенное, исключительное чувство умиления. Умиление это я ощущаю не только, когда происходит что-нибудь в самом деле трогательное, например, смерть, страдания, разлука и т. п., но при эпизодах, казалось бы, самых прозаических, обыденных и пошлых. Например, припоминаю, что однажды, по прочтении той главы, где Долохов обыгрывает в карты Ростова, я залился слезами и долго не мог их унять. Почему сцена, где оба действующие лица совершают поступки весьма непохвальные, могла вызвать слезы? Причина, между тем, очень проста. Толстой взирает на изображаемых им людей с такой высоты, с которой люди эти кажутся ему бедными, ничтожными, жалкими пигмеями, в слепоте своей бесцельно и бесплодно злобствующими друг на друга, – и ему жаль их. У Толстого никогда не бывает злодеев; все его действующие лица ему одинаково милы и жалки, все их поступки суть результат их общей ограниченности, их наивного эгоизма, их беспомощности и ничтожности. Поэтому он никогда не карает своих героев за их злодейства, как это делает Диккенс (тоже, впрочем, весьма мной любимый), да он никогда и не изображает абсолютных злодеев, а лишь людей слепотствующих. Гуманность его бесконечно выше и шире сентиментальной гуманности Диккенса и почти восходит до того воззрения на людскую злобу, которая выразилась словами Иисуса Христа: «Не ведают бо, что творят».

Не есть ли стихотворение вашего высочества отголосок того же высшего чувства гуманности, которое так пленяет меня в Толстом, и могу ли я не восхищаться мыслью, лежащей в основе вашей пьесы?

Что касается формы, то она вышла безусловно прелестна. Эти сменяющие друг друга различные трехсложные стопы совершенно очаровали меня. Вы доказали, что русский язык гораздо более гибок, чем думали наши стихотворцы, и что нет никакой необходимости держаться безусловной равномерности и правильности ритмических последований в стихе. А какая прелесть ямб (в первом стихе «меня», во втором «мои» и т. д.), попавший в компанию трехсложных стоп.

Я горжусь, я торжествую, я радуюсь смелой инициативе вашей и умоляю ваше высочество продолжать опыт подобного рода. Если позволите, сделаю маленькое замечание. Мне не совсем нравится слишком близкое соседство двух «и» («И если вдвойне» и т. д. и рядом почти «И как не простить»). Быть может, одно из этих «И» можно переделать в «Но»?

Известие, что государь удостоил спросить обо мне[68], глубоко радует меня. Как понять вопрос государя о мелких пьесах? Если это косвенное поощрение меня к сочинению подобных вещей, то при первой возможности я займусь ими. Мне ужасно хочется написать какую-нибудь грандиозную симфонию, которая была бы как бы завершением всей моей сочинительской карьеры, – и посвятить ее государю. Неопределенный план такой симфонии давно носится у меня в голове, но нужно стечение многих благоприятных обстоятельств для того, чтобы замысел мой мог быть приведен в исполнение. Надеюсь не умереть, не исполнивши этого намерения. В настоящее время я совершенно поглощен здешними концертами и приготовлением к рубинштейновскому юбилею. Вчера успешно дирижировал 2-м концертом музыкального общества.


Так как это было в первый раз, что Петр Ильич дирижировал чужими произведениями, то привожу всю программу концерта 28 октября: 1) Симфония D-дур, № 38, Моцарта. 2) Скрипичный концерт П. Чайковского, в исполнении А. Бродского. 3) Два танца из оперы «Идоменей» Моцарта. 4) Увертюра к трилогии Эсхила «Орестея» (в 1-й раз) С. Танеева и 5) «Арагонская хота» М. И. Глинки.

XV

Может быть, за год, а может быть, и в самый год поступления Петра Ильича на курсы Зарембы, т. е. в 1860 или 1861 году, не помню, в доме князя Белосельского был благотворительный спектакль любителей. Петр Ильич и мы, двое близнецов, были в числе зрителей. Между последними был также Антон Григорьевич Рубинштейн во цвете своей своеобразной, если так можно выразиться, чудовищной красоты гениального человека, и тогда уже – на вершине артистической славы. Петр Ильич показал мне его в первый раз, и вот сорок лет спустя у меня живо в памяти то волнение, тот восторг, то благоговение, с которыми будущий ученик взирал на своего будущего учителя. На сцену он уже не смотрел, а как влюбленный юноша трепетно следит издали за недоступной ему красавицей, – не отрывал глаз от своего «божества», в антрактах незаметно ходил за ним, старался расслышать его голос и завидовал счастливцам, которые могли пожать ему руку.

В сущности, это чувство (я бы сказал «влюбленности», если бы оно не было основано на вполне сознательном отношении к артистическим и человеческим достоинствам Антона Рубинштейна) не покинуло Петра Ильича до гробовой доски. По внешности он был именно «влюблен» и, как это свойственно влюбленности, с периодами охлаждения, ревности, озлобления, сменявшихся наплывами все того же чувства, которое поразило мое детское воображение в зале князя Белосельского. Так, в присутствии Антона Григорьевича он всегда робел, терялся, как подобает обожателю, смотрел на него, как на существо настолько вышестоящее, что в своих сношениях исключал всякую возможность равенства. – Когда во время юбилейных торжеств А. Г. Рубинштейна, как-то за ужином, кто-то в тосте неделикатно и неуместно выразил желание, чтобы Антон Григорьевич выпил брудершафт с Петром Ильичом, последний не только смутился, но вознегодовал на это и в ответной речи искренно и горячо протестовал, говоря, что у него «язык не повернется обратиться на «ты» к Антону Григорьевичу», что «это идет вразрез с сущностью их отношений, что он был бы счастлив, если бы Антон Григорьевич говорил ему «ты», навсегда отказываясь переменить свое «вы», выражавшее то чувство благоговения, которое он к нему питает, то расстояние, которое отделяет ученика от учителя, человека от воплощения его идеала». Это была не фраза. Действительно, Антон Григорьевич был первый, который дал начинающему композитору образец артиста, бескорыстно, беспредельно преданного интересам своего искусства и честного до мелочей в стремлениях и в средствах достижения намеченной цели. И в этом смысле, несравненно более, чем вследствие уроков композиции и инструментовки, Петр Ильич был учеником его. При врожденном таланте, при жажде учиться, которая его охватила, всякий другой профессор дал бы ему то, что дал Антон Григорьевич, в сущности, не запечатлевший ничем своего влияния на сочинениях Петра Ильича. Как энергический, безупречно чистый деятель, как гениальный артист, как человек, не способный ни на какие сделки с совестью, неутомимый враг шарлатанства, величаво презирающий торжествующую пошлость, не допускающий никаких уступок ей, наконец, как неустанный труженик – он, несомненно, был учителем, оставившим глубокий след на артистической деятельности Петра Ильича, и в этом смысле, как последний выражается в письме к известному немецкому критику и журналисту Евгению Цабелю, личность А. Рубинштейна «горела на небе яркой путеводной звездой» перед ним.