Дневник
19 января 1890 г.
<…> Начал оперу и недурно (начало украдено у Направника)[70].
К П. И. Юргенсону
Флоренция. 22 января 1890 г.
<…> Я вышел из периода мерлихлюндии благодаря работе, которая, слава Богу, идет хорошо, но нельзя сказать, чтобы чувствовал себя счастливым. Хорошо то, что здесь мне очень удобно писать без помехи, – а ведь я хочу сделать невероятный фокус: написать оперу к будущему сезону! Таково желание весьма благоволящей ко мне дирекции, а я не имею причин не стараться пользоваться этим благоволением. К тому же я, признаться, люблю работать к спеху, люблю, когда меня ждут, торопят. И это нисколько не отзывается на качестве моих произведений: «Спящая красавица» едва ли не лучшее из всех моих сочинении, – а ведь я написал ее невероятно скоро. Жив ли Фитценгаген? Совестно говорить о замещении его, пока он жив. Но если место его очистится, по-моему, кроме Брандукова, никого нельзя пригласить, а если Сафонов с этим не согласен, то… я останусь при своем мнении. Ради бога, не оставляй меня письмами, я страшно нуждаюсь в них.
К М. Чайковскому
Флоренция. 23 января 1890 г.
Модя, вот уже 6 дней, что я здесь; порядок жизни установился; я вошел в норму и могу писать без жалобы на тоску. Я устроился очень хорошо. Квартира моя, несмотря на поразительно банальную обстановку (точно где-нибудь в русской провинции), очень удобна и симпатична, а главное покойна и безусловно ограждена от проникновения каких бы то ни было звуков, кроме уличных. По вечерам «банальность» менее чувствительна благодаря ламповому освещению. Встаю около восьми. Подается бульотка, и я пью чай и читаю газеты «Nazione» и «Figaro». Потом работаю до 12 с половиной часов. Завтракаю, гуляю. Возвращаюсь в 3 часа и пью чай. До 4 часов смотрю с Назаром на процессию экипажей, едущих в Кашине. От 4 до 7 работаю. В 7 часов иду обедать. Обедаю и завтракаю за отдельным столиком. Кормят очень хорошо. После обеда гуляю или иду в театр. Был два раза в цирке и раз в Pagliano. Давали «Аиду». Постановка мизерная, хоры отвратительные, оркестр валяет кто во что горазд, но певицы, особенно Амнерис (толстая Зингер, помнишь, наша соседка в hotel Costanzi?), очень хороши. В общем, чисто провинциальная опера, несмотря на колоссальные размеры театра. И такой порядок каждый день. Если не иду в театр, то пишу письма и читаю.
Назар или в самом деле очень доволен, или притворяется довольным, но, по-видимому, сияет. Комната его превосходна; он имеет по вечерам лампу и вообще с материальной стороны обставлен отлично. Я весьма доволен Назаром и очень радуюсь, что он со мной, ибо не будь его, гнездящееся во мне чувство печали грызло бы меня бесконечно больше.
Теперь скажу тебе насчет работы. Я принялся сразу очень усердно и уже сравнительно много сделал. Если так все дальше пойдет, то скоро придется просить тебя посылать дальнейшие действия[71]. Либретто ты сделал очень хорошо, но есть недостаток: многословие. Пожалуйста, будь как можно короче и лаконичнее. Кое-что пропускаю. Стих иногда совсем хорош, иногда жестковат, иногда даже очень: например, «целый б день гулять». Частица «бы» не может находиться после «и» с краткой. Почему? объяснить не могу. Но в общем, скажу, положа руку на сердце, что либретто превосходно, и видно, что ты знаешь музыку и музыкальные требования, а это для либреттиста весьма важно.
К М. Чайковскому
Флоренция. 25 января 1890 года.
Милый Модя, спешу тебе написать по поводу твоего предложения сюда приехать. Спасибо, что ты так близко к сердцу принял мою жалобу на тоску, которая в первое время изводила меня. Теперь стало совершенно иначе, и хотя никакого блаженства от пребывания во Флоренции я не испытываю, – но прежняя болезненная тоска совершенно прошла. Работа моя пошла, и пошла хорошо. Это совершенно изменило мое нравственное состояние. Нужно во что бы то ни стало написать к весне оперу. Спрашивается, отвечает ли окружающая меня обстановка и мой образ жизни требованиям успешной работы? Отвечаю: вполне. Ничто и никто мне не мешает, по вечерам имею возможность себя рассеивать, гулянье очень удобное, – словом, все, что нужно, дабы без ущерба для здоровья напрягать свои силы. Мне совершенно все равно, где находиться, лишь бы работать хорошо. В России теперь у меня нет подходящего места, да если бы и было Фроловское, все-таки я бы был слишком близко к Москве и к Петербургу. Хорошо то, что отдаленность уменьшает мой интерес к московским музыкальным делам, которые я принимаю слишком близко к сердцу. Ну, словом, я не блаженствую во Флоренции, но нашел в ней все, что требовалось для удачной работы. Разумеется, я был бы очень рад, если бы еще ко всему этому прибавить общество близкого человека – но оно в настоящее время мне не необходимо. Будь у меня теперь много лишних денег, я бы просто придрался к своему одиночеству, чтобы дать тебе случай побывать в Италии. Но в денежном отношении покамест очень плохо. Я написал Герке, чтобы выхлопотал мне субсидию из кассы музыкальных художников, разумеется, заимообразно.
В работе я дошел теперь до баллады. Для 7 дней работы это порядочно. Кажется, недурно выходит. Смотри, Модя, не запоздай дальнейшей присылкой. Думаю, что к половине февраля я все 1-е действие кончу, т. е. обе картины. Меня очень беспокоит и угнетает отсутствие известий от Алеши. Верно, Феклуша умерла.
К А. К. Глазунову
30 января 1890 г.
Дорогой, милый, хороший Александр Константинович, ужасно был я тронут милым, столь сердечным письмом. Я очень нуждаюсь теперь в дружеском сочувствии и в постоянном общении с близкими сердцу людьми. Переживаю очень загадочную стадию на пути к могиле. Что-то такое совершается внутри меня, для меня самого непонятное. Какая-то усталость от жизни, какое-то разочарование: по временам безумная тоска, но не та, в глубине которой предвидение нового прилива любви к жизни, а нечто безнадежное, финальное, и даже, как это свойственно финалам, банальное. А вместе с этим охота писать страшная. Черт знает что такое! С одной стороны, чувствую, что как будто моя песенка уже спета, а с другой – непреодолимое желание затянуть или все ту же жизнь, или, еще лучше, новую песенку… Впрочем, повторяю, я сам не знаю, что со мной происходит. Например, я прежде до безумия любил Италию, и Флоренцию между прочим. Теперь я должен сделать страшное усилие, чтобы вылезти из моей конуры, и когда вылезаю, то не ощущаю никакого удовольствия ни от синего итальянского неба, ни от лучезарного на этом небе солнца, ни от беспрестанно попадающихся прелестей архитектуры, ни от кипучей уличной жизни. Все это прежде так радовало меня, так питало мое воображение! Не в том ли болезнь, что мне через два месяца стукнет 50 лет и что воображение человека, столько пожившего, отказывается окрашивать окружающие предметы?
Но довольно об этом! Работаю я все-таки изрядно. Только хорошо ли то, что делаю? Но это вопрос, который разрешать преждевременно.
Глубоко сочувствую нравственным страданиям вашим по поводу того, что вы называете неудачей «Восточной рапсодии»[72]. Злее этих страданий ничего нет. Однако же нет худа без добра. Вы говорите, что друзья не одобрили эту вещь, выразили свое неодобрение не вовремя, и что вы в ту минуту были с друзьями не согласны. Нехорошо то, что они не пощадили не охладевшего отношения творца к своему новому созданию. Но что они имели мужество высказать свое мнение искренно, – это все-таки лучше, чем те неопределенные и обязательные восхваления, которые иные друзья считают долгом расточать и в которые веришь только потому, что хочется верить. Вы настолько крупная сила, что вам можно, конечно, щадя авторскую чувствительность в такие минуты, когда она особенно чувствительна, – говорить и правду. Хочется и мне, дорогой А. К., когда-нибудь обстоятельно и искренне поговорить с вами о вашей композиторской деятельности. Я большой поклонник вашего таланта. Я ужасно ценю, высоко ставлю серьезность ваших стремлений, вашу артистическую, так сказать, честность. И вместе с тем я часто задумываюсь по поводу вас. Чувствую, что от чего-то, от каких-то исключительных влечений, от какой-то односторонности, – в качестве старшего и любящего друга, – нужно вас предостеречь. А что именно сказать вам – еще не знаю. Вы для меня во многих отношениях загадка. У вас есть гениальность, но что-то мешает вам развернуться вширь и вглубь. От вас все ждешь чего-то необычайного, но ожидания эти оправдываются всегда только в известной мере. Хочется содействовать полному расцвету вашего таланта, хочется быть вам полезным, но, прежде чем я решусь вам высказать что-нибудь определенное, нужно будет подумать. А что, если вы идете именно так, как следует, и я не понимаю вас только?
Одним словом, ждите от меня в течение этой зимы письма, в котором я обдуманно поговорю с вами. Если ничего путного не скажу, то это будет следствие моей несостоятельности, а отнюдь не недостатка любви и сочувствия к вам.
К П. И. Юргенсону
Флоренция. 30 января 1890 г.
<…> Относительно Бесселя прошу тебя протестовать[73], насколько можешь. Я же в «Новое время» посылать ничего не буду, к консулу ни за что не пойду, ибо я – в припадке мизантропии и боюсь соотечественников больше всего. Доверенности никакой Бессель не имеет, а имеет условие, по которому я передаю ему авторские права на гонорар. Не думаю, однако же, чтобы от него зависело решать, может или не может идти моя опера.
Вообще я сегодня болен, путного ничего написать не могу.
О проклятье!
К М. Чайковскому
Флоренция. 2/14 февраля 1890 года.
<…> Картина смерти Пиковой дамы отлично и весьма музыкально составлена. Вообще я тобой как либреттистом очень доволен, но только не упускай из вида краткость и избегай всячески многословия. Этот грешок местами есть, впрочем, больше в предыдущей, т. е. 1-ой картине 2-го действия. Много думал я насчет картины на набережной. Ты и Ларош безусловно против нее – а я, несмотря на желание иметь как можно меньше картин и стремясь к