Неизвестный Чайковский. Последние годы — страница 47 из 89

С моей стороны нечего подносить вам pots de reseda. Вы, кажется, знаете, какой я ярый поклонник вашего таланта – но могу по совести сказать, что, кажется, в «Пиковой» высказался настоящий строй вашего творчества. У вас драматическая сила высказалась до потрясающих размеров в двух картинах: смерти Графини и бреда Германа; поэтому мне чуется, что вам следует держаться интимной драмы, а не вдаваться в грандиозные сюжеты. Jamais, аи grand jamais, Vous ne m’avez impressione comme dans ces deux tableaux d’un realisme saisissant. Le drame de Votre «Чародейка» m’a laisse froid. Instinctivement je Vous poussais a faire Горега de «Dame de Pique» et je crois que Votre oeuvre vivra et nous survivra. Странный и несчастный у вас характер, дорогой Петр Ильич! Охота вам самого себя изводить и мучить пустыми призраками! Цену вашу все знают. Вы именно русский талант – настоящий – не дутый, поэтому в вас нет самонадеянности, а слишком велика скромность.

Прошу извинить, что так откровенно с вами заговорил. – Но ваше письмо вызвало эту откровенность.

Жму руку, душевно преданный И. Всеволожский.


Успокоенный этим письмом, Петр Ильич принялся за сочинение балета. «Я работаю изо всей мочи, – писал он мне из Фроловского 25 февраля, – и начинаю примиряться с сюжетом балета. Думаю, что до отъезда значительную часть первого действия кончу».

В начале марта он покинул Фроловское и через Петербург отправился в Париж.

XXV

К В. Давыдову

Берлин. 8 марта 1891 года.

<…> Ужасно хочется тебе написать, хотя интересного пока ничего не произошло. Сначала я чувствовал себя в дороге недурно, и чтение занимало меня. Но на следующий день началась та ужасная, невыразимая, мучительная до сумасшествия тоска, которая иногда на меня нападает, когда я один на чужбине. В такие минуты чувствуешь особенно сильно любовь к близким. Больше всего я думал, конечно, о тебе и так жаждал увидеть тебя, услышать твой голос, и это казалось мне таким невероятным счастьем, что, кажется, отдал бы десять лет жизни (а я жизнь, как тебе известно, очень ценю), чтобы хоть на секунду ты появился. Против этого рода тоски, которую ты вряд ли когда испытал и которая мучительнее всего на свете, у меня одно только средство – пьянство. И я выпил между Эйдкуненом и Берлином невероятное количество вина и коньяка. Вследствие того спал, хотя и тяжело. Приехал сюда сегодня утром среди полной, зимней обстановки, т. е. все было покрыто густым слоем снега и морозило. Сегодня я уже менее сильно тоскую, хотя все еще какая-то пиявка сосет под сердцем. Чувствую тяжесть в голове, слабость и хочу переночевать в Берлине. С Вольфом повидался. Все устроено и улажено. Навестил Бока (очень милого человека, отчасти моего издателя). Всех уверил, что уезжаю вечером, и теперь сижу дома и пишу тебе. Сейчас пойду пообедать, а потом сделаю большую прогулку по городу и зайду в концерт, где исполняется моя увертюра «1812 г.» и анданте из квартета. Очень весело слушать свои вещи среди чужой публики, никем незнаемый. Завтра еду и следующее письмо напишу из Парижа. Боб, я обожаю тебя! Помнишь, я говорил тебе, что не столько наслаждаюсь твоим лицезрением, сколько страдаю, когда лишаюсь тебя. Но на чужбине, имея в виду бесконечное количество дней, недель, месяцев без тебя, – чувствую особенно всю значительность моей любви к тебе.


Я был уже с месяц в Париже, когда Петр Ильич приехал туда 10 марта. В первый раз приходилось мне видеть его за границей не в интимной обстановке, а в качестве приезжего артиста, и тяжелое воспоминание сохранилось у меня об этой встрече. Он не дал мне знать о часе своего приезда, и я, только вернувшись вечером в гостиницу, узнал об этом. Он уже спал. Прислуга меня предупредила, чтобы я, по его желанию, не будил его. Это одно уже было признаком неладного настроения. Обыкновенно он так любил первые часы свидания. Мы увиделись только утром, он не выразил почти никакой радости при этом и удивлялся только, как это я, будучи ничем не связан, могу оставаться здесь и не ехать в Россию. С холодным, мрачным выражением глаз, покрасневший от возбуждения, с какой-то горькой усмешкой во рту, таким, каким его захватывающе жизненно изобразил художник Кузнецов на портрете Третьяковской галереи, вижу я Петра Ильича во время этого краткого сожития в Париже. С утра, то у Колонна, то у Маккара, то не знаю у кого, или дома в номере, набитом посетителями, он мало был со мною. Подобие настоящего Петра Ильича проглядывало, только когда по вечерам он отдыхал от дневной суеты в обществе Софии Ментер, В. Сапельникова, Юлия Конюса, молодого скрипача оркестра Колонна, бывшего ученика Московской консерватории, и Мишеля Делина, русского парижанина, сотрудника газеты «Paris», с которым еще в прежние приезды сошелся очень близко.


К П. И. Юргенсону

Париж. 12 марта 1891 года.

<…> Я уже окунулся в омут парижской суеты и начинаю уставать от нее. Концерт, на котором я буду дирижировать 5-го апреля (нов. ст.), есть 23-й концерт Колонна, который сам в это время будет находиться в Петербурге. Он отдает этот концерт мне или, лучше сказать, Маккару на следующих условиях: расходы оцениваются им в 7000 фр. Все, что будет свыше, делится между нами и Колонном, – если же недохват, то ущерб падает на нас. Три года тому назад первый концерт, коим я дирижировал, дал 15000 фр. сбора. Что будет теперь – неизвестно, но едва ли будет убыток!


Колоссальная программа концерта 24 марта состояла из сюиты № 3, 2-го фп. концерта (ор. 44), в исполнении Сапельникова, «Меланхолической серенады» для скрипки, в исполнении Иоганна Вольфа, романсов в исполнении г. Энгеля и г-жи Прежи, анданте 1-го квартета в оркестровом переложении, симфонической фантазии «Буря» и «Славянского марша».

Не знаю и не имею возможности, к сожалению, узнать, был ли убыток от концерта, но знаю, что зал был переполнен и успех всех произведений был громадный, больше же всего понравились: анданте из первого квартета и «Славянский марш». Бесподобно играл и произвел громадное впечатление Сапельников. Петра Ильича вызывали дружно, множество раз и поднесли лавровый венок.

Газетные отзывы все были одобрительные. Но ничто не могло утишить охватившей тоски Петра Ильича. До отъезда в Америку, назначенного на 6 апреля, оставалось двенадцать дней; и отчасти для того, чтобы урвать хоть несколько дней для сочинения балета и оперы, главным же образом, чтобы в одиночестве найти успокоение немолчной тоски, Петр Ильич решил на десять дней уединиться и местом для этого выбрал город Руан. Извещая об этом решении П. Юргенсона, он писал: «Положительно в последний раз в жизни я делаю эти штуки, т. е. странствую и торчу перед иностранными публиками. Трудно передать, как в глубине души я страдаю и как я глубоко несчастлив. Да и зачем все это!..»

Уезжая в Руан, Петр Ильич забыл неудачный опыт с Ганновером в 1889 году. Одиночество могло быть ему здорово, приятно и полезно только при известных условиях, и главное, когда впереди не было никакого трудного обязательства и он мог чувствовать себя свободным на неопределенное время в будущем. – Теперь же, при наличности болезненной тоски по России, от которой не могло его избавить даже общество таких близких людей, как я, Ментер, Сапельников, – трудно было предвидеть, чтобы он нашел успокоение в незнакомом городе и совершенно один, даже без близкого слуги. Тем не менее первые дни в Руане он был сравнительно спокоен, ежедневные его письма ко мне, правда, не были радостны, но и не выражали никакой исключительной тоски.

Было решено, что 4 апреля София Ментер, Сапельников и я приедем к нему в Руан, поедем вместе в Гавр и, пожив там вместе день, проводим его на пароход, отходивший 6 апреля поутру.

Плану этому не суждено было осуществиться. 29 марта утром я получил телеграмму с известием о кончине нашей сестры, Александры Ильинишны Давыдовой.

С середины восьмидесятых годов значение Александры Ильинишны в жизни брата Петра было невелико вследствие тяжелых и страшных недугов, мало-помалу отнимавших ее от окружающих. Занятая неустанной борьбой с болезнями, в конце концов, доконавшими ее, подавленная смертью двух старших дочерей, она не могла вносить в жизнь брата столько, как прежде, но все же, дорогая и бесконечно любимая, была нужна ему для счастья если не как утешение и прибежище от всех скорбей, как в былое время, то как самая священная реликвия его детства, юности, молодости и каменского периода жизни, когда, вместе с Н. Ф. фон Мекк, была главной поддержкой и отрадой, давая ему приют и полный любви уход и ласку.

Я знал, что известие о кончине ее произведет потрясающее впечатление на брата, и не счел возможным сообщить ему о ней иначе, как лично. В тот же день я был в Руане. – Петр Ильич встретил меня так радостно, как будто мы не видались долго перед тем. – Нетрудно было угадать в этом ту тоску, которую он испытывал в своем добровольном изгнании. Помимо того, что мне было больно расстраивать его радость, на меня сильнее прежнего напало раздумье – следует ли при данных обстоятельствах говорить о постигшем нас горе. Мне было известно, что отказаться от Америки уже нельзя. Билет до Нью-Йорка был взят. Большой задаток, выданный вперед, истрачен. – Тягостно было уже и руанское житье, впереди долгое путешествие по океану в полном одиночестве и без того пугало и расстраивало его. Что же это будет, думалось мне, с добавлением еще этой скорби? Мне казалось, в Америке, среди забот о концертах, ужас вести менее поразит его. Я помнил как в 1887 году дирижирование «Черевичками» смягчило ему горестные впечатления смерти племянницы, Татьяны Давыдовой. И вот на вопрос «зачем ты приехал?» я не сказал правды и объявил, что приехал проститься, потому что соскучился по России и на другой день уезжаю домой. Он отнесся к этой новости так, как будто вместе со мной уезжал и он, с большой радостью. Я отмечаю здесь этот психологический курьез как образчик необычайной сложности, прихотливости, извилистости отношений Петра Ильича к людям. Мне нечего здесь приводить доказательств, как я был близок ему, и, рассуждая прямолинейно, следовало ожидать огорчения при известии о моем скором отъезде, о том, что нам не придется провести дня в Гавре, или же предположить какие-нибудь поводы желать моего отсутствия. Таких поводов не было и не могло быть; и все же Петр Ильич, несомненно обрадованный моим неожиданным появлением, вместо того, чтобы пожалеть, что удовольствие свидания здесь, где ему так скучно, больше не повторится – не отпускать, просить остаться с ним, обрадовался моим словам. – Непонятная для других, для меня эта радость была понятна, недаром Петр Ильич говаривал, что «Модест слишком хорошо читает во мне!». Ему не нравилось в Париже, что мы разно чувствовали, что я нисколько не скорблю по родине и не обнаруживаю желания вернуться, и в течение всего нашего сожития там недовольство это чувствовалось в наших отношениях. Теперь же, узнав, что я добровольно сокращаю пребывание за границей, рвусь, как он, домой, он меня точно простил, и это придало нашему свиданию какую-то особенную задушевность, точно мы помирились после долгой ссоры. Но тем труднее было мне решиться сказать правду, и, трогательно, со слезами простившись, я уехал в Париж, не сказав ее. Парижские друзья были предупреждены, русских газет в Руане не было. Письма из России проходили через гостиницу Ришпанс, где я распорядился отправлять их прямо в Америку; к тому же, до отъезда туда оставалось несколько дней.