Неизвестный Чайковский. Последние годы — страница 59 из 89

Наконец я его кончил, отвез в Москву и теперь вернулся, чтобы посвятить все свое время опере. Кстати, скажи Модесту, что чем более я углубляюсь в сочинение музыки к «Иоланте», тем более восхищаюсь качествами его либретто. Отлично сделано, а стихи местами очень, очень красивы. Итак, когда я вдоволь наслажусь ничем не смущаемой работой сочинения, когда подвигну ее настолько, что на душе будет спокойно, или когда, Бог даст, недели через три совсем кончу ее, тогда поеду в Каменку, по дороге побывав у Николая Ильича, где меня ждут с нетерпением.


К А. И. Чайковскому

Майданово. 25 июля 1891 года.

<…> Я оттого редко пишу, что, во-первых, поглощен сочинением оперы, которая идет у меня очень вяло и скверно, а во-вторых, потому что до сегодня решительно нечего было писать. Сегодня, как увидишь, есть что. Вчера, ложась спать, я по обыкновению хотел завести свои часы (коих не ношу с собою, ибо при блузе неудобно), но оказалось, что часы исчезли. Их украли вчера, вероятно, в то время, когда я после обеда гулял, а Алексей отдыхал в своей комнате. Влезть в окно и украсть их было делом очень легким. Ужасно жаль. Послал телеграмму в сыскную полицию в Москву. А впрочем, не могу сказать, чтобы был убит этим печальным обстоятельством донельзя. Часа два погоревал, а потом мысли об опере взяли верх. Не тронусь отсюда, пока не кончу ее. А часов все-таки ужасно жаль! Алексей поехал в Клин подымать на ноги полицию. Авось найдут!

Петр Ильич ошибался, надеясь, что впечатление этой пропажи изгладится. Он был очень равнодушен к вещам, в особенности к драгоценным. Терять их ему ничего не стоило. В 1883 году, когда, едучи из ломбарда, где только что выкупил бриллиант, высочайше пожалованный ему за кантату, он вернулся домой без него, – несколькими восклицаниями досады и днем-двумя томных сожалений он пережил это горе, с тем чтобы совершенно равнодушно поминать его потом. Несколько более дорожил он вещественными «сувенирами», собирать которые был падок, но и об их исчезновении скорбел мало. И вот, неожиданно для него самого и к удивлению всех знавших его, пропажа этих часов только сначала, как видно из предыдущего письма, легко задела его, но чем дальше, тем более огорчала и до самой смерти не забыл он о ней.

Часы эти, парижской работы, специально заказанные для Петра Ильича, стоившие 10 000 тысяч франков, чудо искусства, с тончайшим и изящным изображением конной фигуры Иоанны д’Арк с одной стороны, Аполлона Grand-Opera с другой, на фоне черной эмали, были подарены ему в июле 1880 года Н. Ф. фон Мекк. – С тех пор он не разлучался с ними и, когда для починки или чистки нужно было расставаться, всегда чувствовал их отсутствие. Это был какой-то фетишизм. Небрежный в обращении с другими вещами, он внимательно относился только к этой. Она была для него настоящим сувениром его отношений с Н. Ф. фон Мекк и такой же святыней среди вещей, как сами эти отношения среди отношений к другим людям.

Украдены были они одновременно с колодой карт, перочинным ножиком и карандашами, когда рядом были серебряные вещи; это свидетельствовало о том, что вор был с ребяческими вкусами, неопытный, не знающий цены вещам.

Забегая вперед скажу, что, в конце концов, часы все-таки пропали бесследно, и Петр Ильич никогда не мог помириться с этим. В завещании своем, составленном осенью 1891 г., он поминает эти часы и «в случае, если они найдутся», оставляет племяннику Юрию Давыдову.


К М. Чайковскому

25 июля 1891 года.

Давно я не писал тебе, Модя, а между тем постоянно имею дело с тобой, сочиняя «Иоланту». Либретто прекрасно. Есть один недостаток, в коем ты не виноват. Я нахожу, что после дуэта о свете слишком мало музыки. Боюсь, не будет ли скучно. Впрочем, быть может, я ошибаюсь. Я начал не с начала, а со сцены между Иолантой и Водемоном. Ты отлично сделал эту сцену, и музыка тут могла бы быть великолепна, но мне кажется, что у меня вышло не особенно хорошо. Омерзительно то, что я начинаю впадать в повторение себя, и многое в этой сцене у меня вышло похожим на «Чародейку». А впрочем, увидим! Сомнения в себе все чаще и чаще на меня нападают. Но, может быть, это не то, что общий упадок, а следовало бы на время бросить театр и написать симфонию, пьесы для фп. и т. п. Я устал писать оперы и балеты, но не совсем еще выдохся. Надеюсь, что так. Странно, пока я писал балет, я все думал, что он неважен, но зато, когда начну оперу, тут-то я покажу себя. А теперь мне кажется, что балет хорош, а опера так себе. Впрочем, ты по опыту знаешь, что авторы ошибаются в оценке своих произведений во время акта творчества и что то, что кажется скверно, именно бывает вдруг хорошо.


К С. И. Танееву

Клин. 27 июля 1891 года.

Друг мой Сергей Иванович, очень был обрадован твоим письмом. Я мало знаю людей, письма которых было бы столь приятно читать, как твои. Если исключить период твоего директорства (когда, особенно под конец, ты иногда жаловался на судьбу и предавался мерлихлюндии), то будущего твоего биографа будет необыкновенно приятно поражать всегдашнее отражение бодрого, здорового, оптимистического отношения к задачам жизни. Другой не упустил бы случая посетовать на роковые препятствия, мешающие семилетний труд[123] привести к желанному концу, порисовался бы мучительными сомнениями и колебаниями, намекнул бы на недостаток поощрения и восторженного сочувствия со стороны друга, к коему письмо адресовано, – словом, понюнил бы немного. Ты, напротив, хоть понемножку, но ровно и твердо идешь к цели, не выпрашивая поощрений и понуканий, уверенный в успехе. Я завидую тебе. Твоя работа для меня наслаждение, ибо у тебя нет лихорадочного стремления кончить во что бы то ни стало, как можно скорее; она нисколько не мешает тебе заниматься посторонними предметами, уделять часть времени не только на составление руководства к контрапункту, но и на собственные упражнения в этом скучном ремесле и, что всего поразительнее, наслаждаться этим. Ты, одним словом, не только художник, но и мудрец; от комбинаций этих двух качеств я предвижу блистательные плоды. Думаю, что опера твоя будет совершенно особенным, резко выдающимся по оригинальности замысла и зрелой обдуманности исполнения произведением. Я нисколько не намерен, как ты предполагаешь, бранить тебя за то, что ты мало пишешь. Дело не в том, чтобы писать много, а чтобы писать хорошо. Твой квартет превосходен. Такова же, уверен, будет и опера.

А я так вот поступаю, как свойственно поступать не мудрецам, т. е. сообщу тебе, что с лихорадочной поспешностью и постоянными сомнениями в годности своих авторских сил окончил начерно балет, и при этом не упущу случая посетовать на судьбу, устраивающую так, что я вечно должен торопиться и напрягать себя. В течение предстоящего года я должен написать обещанную в дирекцию оперу и балет, окончить и инструментовать симфоническую балладу «Воевода», переделать совершенно секстет, оказавшийся до мерзости неудачным, и все это сделать как можно скорее, ибо, кроме того, мне предстоят: постановка «Пиковой дамы» в Москве, Гамбурге и Праге (причем считаю свое присутствие необходимым), в январе – второе путешествие и на сей раз, вероятно, на несколько месяцев в Нью-Йорк, да еще множество обещанных поездок во всех направлениях. Итак, я должен теперь во что бы то ни стало прежде всего отделаться от обузы оперы и балета. Пока я их не кончу, я чувствую себя тем более не способным совершать увеселительные поездки, вроде той необыкновенно соблазнительной, которую ты мне предлагаешь, что в меня закралось сильное сомнение в достаточности своих сочинительских сил, и это сознание терзает и мучит меня. Балет я написал с усилием, ощущая упадок изобретательной способности. Посмотрим, как пойдет опера. Если увижу, что плохо, несмотря на превосходный и очень соблазняющий меня сюжет, – может быть, брошу писать. Я переживаю какой-то кризис. Или из него я выйду победителем и еще несколько лет буду чернить нотную бумагу, или сложу оружие. Во всяком случае, мне в августе решительно невозможно посвятить три недели на поездку с тобой в горы. Если бы я, соблазненный предстоящими в этой поездке красотами и новыми сильными впечатлениями, и согласился бы, – то ты имел бы в моем лице очень скучного товарища. Для подобных поездок нужно оставить за собой всякие заботы, иметь потребную для того энергию, охоту отдыхать и забыть все, что тревожит и волнует. Этого я не могу. Вот если я все, что взял на себя, исполню, и исполню хорошо, – тогда в будущем году готов посвятить хоть все лето путешествию по Кавказу, который страшно привлекает меня и которого, как ты справедливо говоришь, я, в сущности, не знаю. Помню, что я с невыразимым интересом читал в «Вестнике Европы» статью Максима Ковалевского о вашей поездке в Сванетию. Нет, милый Сергей Иванович, в нынешнее лето я решительно не могу принять соблазнительное предложение.

Изводят меня также корректуры. Корректирую «Евгения Онегина». Ох, как это противно и как это мне расстраивает нервы!

Про Америку позволю себе ничего не писать, ибо предпочитаю о ней поговорить с тобой устно. Страна интересная. Прием был мне оказан восторженный. Американской музыки не имеется вовсе. Но любовь и потребность в хорошей чужой музыке громадная. Ужасно, необыкновенно интересно знать, что выйдет из твоей оперы… Убежден, что она будет иметь громадные достоинства.


К В. Давыдову

1 августа 1891 года.

<…> Читаю теперь про Цейлон твоего Шеврильона[124] и думаю о тебе. Я не совсем разделяю твоих восторгов. Новейшие французы стали писать ужасно аффектированно, т. е. это какая-то аффектация простоты, претящая мне почти столько же, как шумиха фраз, эпитетов, антитез Виктора Гюго. Все то, что любимчик твой рассказывает очень талантливо и живо, можно было бы рассказать языком простым, обыкновенным, а не какими-то то коротенькими оборванными фразками, то длинными периодами с завертушками и с какой-то неестественной расстановкой сказуемых, подлежащих и т. д. Пародировать этих господ очень легко, например: