во и видеть, как он играет и управляет оркестром. Я подчеркиваю это первое впечатление чувства зрения, потому что, по моему глубокому убеждению, престиж Р. основан не только на его несравненном таланте, а также на непобедимом очаровании его личности, так что недостаточно его слышать для полноты впечатления – надо также его видеть. Итак, я его услышал и увидел. Как все, я им был очарован.
Я кончил курс в училище, поступил на службу и в свободное время занимался немного музыкой. Мало-помалу мое настоящее призвание сказалось. Я вам не буду рассказывать подробно, как обратился в музыканта, потому что это не касается главной темы письма, но скажу только, что ко времени основания консерватории в Петербурге, в сентябре 1863 г., я уже более не был чиновником, но молодым человеком, решившим посвятить себя музыке и готовым перенести все трудности, которые мне предсказывались близкими людьми, недовольными тем, что я бросил служебную карьеру. Я поступил в консерваторию. Моими профессорами были: Заремба – контрапункта, фуг и пр. и А. Р. – форм и инструментовки. Я остался три с половиной года в консерватории. В течение всего этого времени я видел Р. ежедневно, кроме каникул. Когда я поступил в консерваторию, я уже был, как сказано выше, восторженным поклонником Р. Но когда я его узнал вблизи, когда стал его учеником и наши отношения стали ежедневные – мой энтузиазм ко всей его личности еще увеличился. Я обожал в нем не только великого пианиста, великого композитора, но также человека редкого благородства, откровенного, честного, великодушного, чуждого низким чувствам и пошлости, с умом ясным и с бесконечной добротой, – словом, человека, парящего высоко над общим уровнем человечества. Как учитель он был несравненен. Он принимался за дело без громких фраз и долгих разглагольствований, но всегда строго относясь к делу. Он только один раз рассердился на меня: я ему принес после летних вакаций увертюру «Гроза», в которой наделал безумства по части формы и инструментовки. Он был огорчен и объявил, что он дает себе труд учительствовать не для того, чтобы формовать глупцов.
Я покинул консерваторию, полный благодарности и безграничного удивления к моему профессору. Как я уже сказал вам, в течение трех лет и нескольких месяцев я видел Р. ежедневно. Но какие же были наши отношения? Он был прославленный и великой музыкант, я – скромный ученик, видевший учителя только при исполнении им обязанностей и не имевший понятия о его интимной жизни. Нас разделяла пропасть. Покидая консерваторию, я надеялся, что, работая и пробивая понемногу себе дорогу, я могу достигнуть счастья видеть эту пропасть заполненной. Я смел рассчитывать на счастье стать другом Рубинштейна.
Этого не случилось. Прошло с тех пор почти 30 лет, но пропасть осталась так же велика. Благодаря моему профессорству в Москве я сделался интимным другом Николая Рубинштейна, я имел счастье изредка видеть Антона, я все так же продолжал любить его и считать одним из величайших артистов и благороднейших людей, – но я не стал и никогда не стану его другом. Эта неподвижная звезда всегда в моем небе, но, видя ее свет, я чувствую ее очень далеко от себя.
Мне трудно объяснить причину. Но думаю, однако, что тут играет важную роль мое артистическое самолюбие. В молодости я очень нетерпеливо пробивал себе дорогу, старался приобрести имя, репутацию талантливого композитора, и я надеялся, что Рубинштейн, который тогда уже имел высокое положение в музыкальном мире, мне поможет в моей погоне за лаврами. Но я с горестью должен сознаться, что Ан. Р. не сделал ничего, решительно ничего, чтобы содействовать моим желаниям и проектам. Никогда, конечно, он мне не вредил – он слишком благороден и великодушен, чтобы вредить собрату, но по отношению ко мне он никогда не изменил тону воздержанности и благосклонного равнодушия. Самое вероятное объяснение этого оскорбительного снисхождения – нелюбовь к моей музыке и антипатия к моей музыкальной личности.
Теперь иногда я вижу его, всегда с удовольствием, потому что этому необыкновенному человеку достаточно протянуть руку и обратиться к вам с улыбкой, чтобы хотелось пасть к его ногам. Я имел счастье во время его юбилея пройти через многие труды и большое утомление, он по отношению ко мне очень вежлив, благосклонен, корректен, – но мы живем далеко друг от друга, и мне решительно нечего вам сказать об его образе жизни, о его взглядах и намерениях, словом, ничего достойного интереса для читателей вашей будущей книга.
Я никогда не получал письма от Рубинштейна, и я сам написал ему, кажется, всего два, чтобы выразить благодарность за включение моих вещей между другими русскими произведениями в программы его концертов последних лет.
Вы видите, дорогой и многоуважаемый г. Цабель, что мое письмо не имеет никакого значения для вашей книги. Но, понимая, что все написанное мной не ценно с биографической точки зрения, я все-таки хотел исполнить ваше желание и сказал о Рубинштейне все, что мог сказать. Если, к несчастью, я сказал слишком мало – это не моя ошибка, ни тем менее А. Рубинштейна, но фатума.
На этот раз единственной целью поездки за границу было лечение. Катаральное состояние желудка мучило Петра Ильича с конца шестидесятых годов. Однажды в Низах, у Н. Д. Кондратьева, местный доктор познакомил его с употреблением соды. Не могу удержаться, чтобы не рассказать, между прочим, что при этом ему было предписано взять «пол-чайной ложки соды на пол-стакана воды», он перепутал и взял «пол-стакана соды и пол-ложки воды», с величайшим трудом проглотил эту смесь и сильно поплатился за свою рассеянность. Такое неприятное знакомство с новым средством не помешало, однако, последнему стать лучшим другом Петра Ильича. С тех пор он не мог жить без соды и, глотая ее в невероятном количестве, постоянно, так привык к ней, что находил ее даже очень приятной на вкус. Помогая минутно, тем не менее от болезни она его не избавила. Напротив, катар сильно усиливался, и в 1876 году Петр Ильич решил предпринять лечение водами. Читатель помнит пребывание его в Виши в 1876 г. и demi-cure, которую он там сделал. Воды ли Виши или другие неведомые причины повлияли – не знаю, но с тех пор Петру Ильичу стало лучше, и он с благодарностью поминал 10 дней тоски в этом лечебном месте. Впоследствии катар его то уменьшался, то усиливался, но никогда не доходил до такой силы, как до 1876 года. В 1887 году, летом, Петр Ильич, живя в Боржоме, пил тамошние воды; но лечение, прерванное поездкой в Ахен, к Н. Кондратьеву, не оставило никаких следов. Скверное состояние желудка к 90-м годам начало опять сильно ухудшаться: кроме постоянной изжоги, все чаще и чаще стали повторяться припадки расстройства, иногда очень его пугавшие. Так, в 1890 во время постановки «Пиковой дамы» в Петербурге, когда он жил не у меня, по обычаю, а в гостинице «Россия», он рано утром послал за мною и, когда я приехал, сказал мне, что «ночью думал, что умирает». Позже, в 1893 году, как мы увидим, такой же припадок расстройства заставил его по дороге из Каменки в Петербург остановиться в Харькове. Все это наводило его не раз на мысль о «противном, но благодетельном» Виши; но периоды отдыха от разных поездок так ему были драгоценны для работы в клинском уединении, что до 1892 года он не решался ехать туда. В этом же году решился, потому что состояние здоровья его любимца, В. Давыдова, тоже требовало лечения в Виши. Он надеялся, что такое отрадное общество утишит его мучительное ощущение тоски по родине, а удовольствие показывать племяннику «заграницу» даже будет приятно.
К М. Чайковскому
Париж. 11 июня 1892 года.
<…> Расскажу тебе вкратце, милый Модя, все, что нас касается: ехали мы очень комфортабельно. В Берлине оставались сутки. Берлин Бобу понравился. В Париже мы проводим уже шестой день. Сезон хоть и кончился, но оживления еще очень много, и многие театры открыты. Время до вчерашнего вечера прошло очень приятно. Мы осматривали все, что могло Боба интересовать; были в двух кафешантанах, в Большой Опере («Лоэнгрин»), в Комической («Манон»), в Пале-Рояле, в Ипподроме. <…> Я ездил на целый день на дачу к Колоннам.
К Э. Ф. Направнику
Виши. 18 июня 1892 года.
Милый, дорогой друг мой, чрезвычайно был обрадован милейшим письмом твоим. Радуюсь также, что скоро тебе приходится домой ехать, и страшно, болезненно завидую тебе. Жду не дождусь, когда наступит и мой черед ехать домой, ибо с самого первого момента выезда и до сих пор не перестаю ни на минуту скучать и тосковать. Только в Париже дня три провел приятно. Здесь удивительно скучно и безотрадно живется, хотя воды действуют на меня и на племянника прекрасно.
Все, что пишешь о Праге, прочел с живейшим интересом. Я совершенно сочувствую твоим мыслям о чешской опере в Петербурге[142]. Так как Шуберт[143], вероятно, смотрит на это дело не как на аферу, а как на служение патриотическим целям, – то, думаю, что это дело не особенно будет трудно устроить, лишь бы только не помешала какая-нибудь итальянская афера, а, кажется, об этом были разговоры, по крайней мере, при мне Фигнер просил директора за Савву Мамонтова.
Я готов самым энергическим образом просить и уговаривать войти в сношение с Шубертом.
После того, как я тебя проводил, я провел около месяца в Клину у себя и сочинил вчерне две части симфонии. Здесь не делаю ровно ничего: ни охоты нет, ни времени. Какая-то пустота в голове и сердце, и вся умственная деятельность сосредоточена на мысли: «скоро ли домой?».
К М. Чайковскому
Виши. 19 июня 1892 года.
<…> Сегодня минула неделя, что мы здесь. Она тянулась, как семь месяцев, и я с отвращением думаю об остальных двух. Виши мне так же отвратительно, как 16 лет тому назад, но я думаю, что воды будут мне полезны, а главное, убежден, что они Бобу принесут пользу.
К П. И. Юргенсону
Виши. 20 июня 1892 года.