ебрякова придавал его исполнению некоторую резкость, почти грубость.
Декорация и костюмы поражали красотой и роскошью.
Успех оперы был «успех уважения», как говорят французы. А так как уважение к Петру Ильичу было в это время очень большое, то и одобрения были и единодушны, и шумны. Но покашливания во время действия, всегда свидетельствующие о том, что внимание не захвачено, отсутствие того оживления в антрактах, которое так ясно чувствуется в дни настоящих, больших успехов, то и дело долетавшие до слуха жалобы на длинноты показывали, что впечатление, произведенное оперой, не было очень сильно. Приписать это исполнению, в общем, если не безупречному, то, во всяком случае, очень хорошему – нельзя. Несомненно, сама опера не воодушевила публики, и, мне кажется, исключительно благодаря либретто, страдающему длиннотами и, при глубокой поэтичности темы, отсутствием сценического интереса.
Балетом дирижировал Дриго и в музыкальном отношении провел его прекрасно. Декорации и костюмы блистали ослепительной роскошью и изяществом. В антракте вызывали много композитора, балетмейстера, исполнителей, и тем не менее чувствовалось, что в целом вещь мало понравилась. На этот раз, кроме сюжета, слишком отступавшего от балетных традиций и в течение всего первого действия давшего главную роль не балеринам, а детям, виноват был во многом и балетмейстер. Дело в том, что во время постановки «Щелкунчика» М. Петипа был тяжело болен, и его место занял Л. Иванов, прекрасный знаток дела, но лишенный нужной для такой необычайной программы изобретательности и фантазии. Там, где все дело было только в танцах, т. е. во второй картине первого действия и во втором, – он исполнил свою задачу превосходно, но все детские сцены ему не удались совершенно, меньше всего – война мышей и игрушек. Вышло неясно, вяло, несмешно и неинтересно. Грузная и некрасивая фея Драже – Дель Эра, несмотря на совершенство и грацию техники, испортила1 впечатление второго действия. Тонкие красоты музыки не могли тоже сразу быть оценены, и надо было много времени, чтобы утвердить потом «Щелкунчика» в репертуаре[159].
Отзывы прессы были трогательно единодушны относительно «Иоланты» и очень противоречивы относительно «Щелкунчика».
Все осудили либреттиста, кто за плохие стихи, кто за длинноту изложения, все признали музыку оперы слабой, «в ней Чайковский повторяет себя», две трети повторили фразу «нового лавра в венок композитора она не вплела», и три четверти попрекнули за покражу темы Рубинштейна для дуэта Водемона и Иоланты. В отдельности М. М. Иванов в «Новом времени» нашел, что «в сущности, «Иоланта», за исключением двух хоровых номеров, представляет собою сборник одно- и двухголосных романсов, не из числа особенно удачных»; г. Баскин в «Петербургской газете», что уж и «Пиковая дама» есть слабое повторение «Онегина», а «Иоланта» «будет уж много, если не сказать, что это три шага назад»; г. Домино в «Биржевых ведомостях» – что это «ремесленная работа, которая на художественное значение не может претендовать», г. Веймарн в «Сыне отечества» – что «опера томительно длинна, музыкальные образы действующих лиц очерчены однообразно, и новых, свежих творческих мыслей в ней нет».
Разнообразие отзывов о «Щелкунчике» проявилось не только в разных органах, но даже в тех же самых. Например, в «Новом времени» в одном номере говорилось «музыка «Щелкунчика» гораздо интереснее «Иоланты», а в другом пером балетомана – что «Щелкунчик» куда хуже «Иоланты», что первый акт «тяжел и деревянен», а второй «состоит из отрывков, правда, прелестных по звучности, но не производящих, в общем, впечатления». В третьем же номере той же газеты небалетоман писал: «в партитуре балета столько блестящих страниц, что и перечислять их было бы слишком долго»:
То же самое в «Петербургской газете». «Неспециалист» по части музыки говорил: «Щелкунчик» «кроме скуки, ничего не доставил», «музыка его далеко не то, что требуется для балета», а дня два спустя «специалист» утверждал: «музыка «Щелкунчика» мало сказать прекрасна, а удивительно богата вдохновением» и после «Онегина» – лучшее произведение Чайковского». Рецензент «Новостей» нашел в музыке «Щелкунчика» «много оркестрового блеска и оригинальности», а г. Домино в «Биржевых ведомостях» – «одну ремесленную работу, недостойную Чайковского», и в своем отвращении к этому произведению дошел до галлюцинации слуха, уверяя, что «при всем желании друзей и поклонников композитора муссировать успех, на первом представлении «Щелкунчика» жидкие аплодисменты чередовались с дружным шиканьем». Между тем ни одна газета из самых враждебных, ни сам композитор, как нам уже известно, столь чуткий к знакам неодобрения и так прямо говоривший о них, когда они бывали, ни те многие, которые помнят это представление не только дружного, но никакого шиканья не слышали.
Г. Веймарн в «Сыне отечества» писал: «музыка «Щелкунчика» представляет только относительно более интереса, чем «Иоланты», так как к ней, конечно, не могут быть предъявлены те строгие требования, какие предъявляются к оперной форме»; а «Петербургский листок» говорил: «относительно музыки балета трудно сказать, какой номер лучше, так все с начала до конца красиво, мелодично, оригинально, характерно». «Гражданин» утверждал: «музыка отдельных номеров красива, но такие номера составляют исключение», газета «День»: «балет, кроме скуки, ничего не доставил»; а «Спб. ведомости»: «вся музыка «Щелкунчика», без исключения, шедевр инструментовки и фантазии композитора» и т. д.
К А. И. Чайковскому
Петербург. 7 декабря 1892 года.
Милый Толя, опера и балет имели вчера большой успех. Особенно опера всем очень понравилась. Накануне была репетиция с государем. Он был в восхищении, призывал меня в ложу и наговорил массу сочувственных слов. Постановка того и другого великолепна, а в балете даже слишком великолепна, – глаза устают от этой роскоши. Более подробно я напишу тебе сегодня же или завтра.
К А. И. Чайковскому
Петербург. 10 декабря 1892 года.
<…> Сегодня уже четвертые сутки вся петербургская пресса занимается руготней моих последних детищ, кто во что горазд. Но я к этому вполне равнодушен, ибо не впервой, и я знаю, что в конце концов возьму свое. Меня эта брань, повторяю, не огорчает, но тем не менее я все эти дни находился в отвратительном состоянии духа, как всегда, впрочем, в подобных случаях. Когда долго живешь, поглощенный ожиданием чего-то важного, то после наступления ожидаемого является какая-то апатия, отвращение к труду и ощущение какой-то пустоты и тщеты всех наших стремлений. Но особенно меня огорчило предстоящее путешествие за границу. Мне бы нужно прямо вернуться домой, а я должен был отсюда ехать в Гамбург и Шверин для постановки «Иоланты», оттуда в Брюссель дирижировать концертом, потом в Одессу и, наконец, в Петербург к 23 января, для дирижирования в муз. общ. Кроме свойственного мне в последнее время отвращения к загранице, я еще особенно страдал от мысли, что опять придется переживать авторское волнение с «Иолантой». Страдания эти довели меня до полного отчаяния, но вдруг я сообразил, что, в сущности, я вовсе не обязан ехать в Гамбург и Шверин, и что там могут обойтись и без меня. Это меня совершенно успокоило, и теперь план у меня такой: послезавтра, 12-го, выезжаю в Берлин. В Берлине решу – в какое место поеду отдохнуть (вероятнее всего, в Ниццу). Затем 29 декабря (10 января) буду в Брюсселе, оттуда 3-го выеду в Париж дня на 3, потом в Монбельяр к M-elle Fanny, а около 10/22 января уже буду в Одессе, где дирижирую одним или двумя концертами. В конце января буду в Петербурге. Потом уже надолго поселюсь в Клину, но непременно посещу вас в Нижнем постом.
11 декабря 1892 года из Петербурга Петр Ильич пустился в новое путешествие.
К В. Давыдову
Берлин. 14 декабря 1892 года.
<…> Ничего не может быть хуже, как мой переезд из Петербурга в Эйдкунен. Ехал я в том самом пакостном вагоне, в котором мы ехали с тобой летом. Неудобно, грязно, двери не затворяются, звонок все время звонит и, в довершение всего, испортилась печь, и мы спали при четырех и даже при трех градусах температуры… Мыться тоже нельзя было, ибо трубы испортились и вода в них обратилась в лед. Струве[160] на всех больших станциях делал заявления о нашем ужасном положении. Я так искусно избегал его, что, ехавши рядом, он ни разу меня не видел. В Эйдкунене пересел в превосходный теплый вагон. Остановился в превосходнейшей гостинице. Состояние духа и дорогой, и теперь – самое ужасное; хвалю себя за то, что не поехал в Гамбург и в то же время мучусь, что обманул и огорчил Поллини и шверинского интенданта[161]. Наметил следующий маршрут: завтра выеду в Базель, останусь там день или два и переберусь в Монбельяр, чтобы исполнить, наконец, обещание, данное Фанни. Там останусь сутки и поеду в Париж, где проведу дней пять или шесть, а там уже наступит время ехать в Брюссель.
К В. Давыдову
Берлин. 16 декабря 1892 года.
<…> Я до сих пор сижу в Берлине. У меня не хватает мужества тронуться, благо, торопиться не нужно. Эти дни я предавался важным и чреватым последствиями помышлениям. Просмотрел я внимательно и, так сказать, отнесся объективно к моей симфонии, которую, к счастью, не успел инструментовать и пустить в ход. Впечатление самое для нее нелестное, т. е. симфония написана просто, чтобы что-нибудь написать, – ничего сколько-нибудь интересного и симпатичного в ней нет. Решил выбросить и забыть о ней. Решение это бесповоротно, и прекрасно, что мною принято. Но не следует ли из этого, что я вообще выдохся и иссяк? Вот об этом-то я и думал все эти три дня. Может быть, еще сюжет может вызвать во мне вдохновение, но уже чистой музыки, т. е. камерной и симфонической, писать не следует. Между тем жить без дела, без работы, поглощающей время, помыслы и силы – очень скучно. Что же мне остается делать? Махнуть рукой и забыть о сочинительстве? Очень трудно решиться. И вот я думаю, думаю и не знаю, на чем остановиться. Во всяком случае, невеселые я провел эти три дня. Однако же совершенно здоров. Завтра решил, наконец, уехать в Базель.