Симфонию я увезу сегодня в Петербург. Обещаю тебе партитуры не дарить. Переложение на 4 руки оказалось неудобным и требующим коренной переделки. Я поручил эту переделку младшему Конюсу, Льву, который принесет ее тебе в начале сентября. Я хотел, требовал даже, чтобы он за эту работу взял с меня гонорар не менее как в 100 р. но он решительно отказался. Однако, когда он придет, потрудись еще раз передать ему мое желание, чтобы он взял деньги. Может быть, с тобой он не поцеремонится, а со мной он великодушничает и ставит меня в неловкое положение.
<…> Во то время, как я пишу это письмо, в Петербурге отпевают моего товарища и старого приятеля Апухтина. Сколько смертей между моими старыми приятелями!! Карлуша, Апухтин, оба Шиловские!!
В Петербурге Петр Ильич на этот раз остановился у Г. А. Лароша и провел неразлучно с ним два дня. Даже предстоящая поездка за границу не омрачала его бодрого настроения.
За время путешествия в Гамбург никаких писем его не имеется, и уже это одно отрицательно свидетельствует о том, что потребности жаловаться не было.
По возвращении Петра Ильича из Гамбурга мы с ним съехались в Петербурге. На этот раз он по-прежнему остановился у меня, и мы провели день или два вместе. Давно, давно я не видал его более светлым. Предстоящий сезон петербургского муз. общества очень интересовал его, и он с удовольствием готовил программы 4 симфонических собраний, которыми взялся дирижировать.
В моей личной судьбе в это время произошла перемена: довершив воспитание Н. Конради, я решил поселиться с моим племянником, В. Давыдовым, только что кончившим курс Училища правоведения и ставшим самостоятельным человеком. И вот – устройство нашего хозяйства страшно интересовало Петра Ильича. Он помогал мне искать квартиру, входил во все подробности будущей обстановки и, конечно, более чем наполовину участвовал в расходах на нее.
В разговорах о предстоящем исполнении новой симфонии, в особенности о сюите «Из детской жизни» Конюса, о самостоятельной жизни своего любимца В. Давыдова, о нашем будущем жилище, которое для Петербурга считал и своим, о поездке к брату Анатолию в деревню, о следующем свидании нашем на первом представлении в Москве моей пьесы, очень нравившейся ему, – во всем, что он делал и говорил, проглядывало то настроение, которое бывает, когда человек готовится к осуществлению радостных надежд и ожиданий.
Много говорили мы с ним в это время о сюжете для новой оперы. За последние годы любимейшим писателем Петра Ильича был Жорж Элиот. Познакомился он с его сочинениями в одну из заграничных поездок и напал сразу на шедевр этой изумительной женщины, на «The Mill on the Floss». Только Л. Толстой с этой поры мог соперничать с ней в мнении Петра Ильича. «Adam Bede», «Silas Marner», «Middlemarch» приводили его в восторг, и он не только читал, но перечитывал их. Меньше другого ему понравилась «Romola», больше же всего, после «The Mill on the Floss», – «Scenes of clerical life», и вот ему пришло в голову взять для либретто новой оперы одну из повестей этих сцен: «The sad fortunes of the reverend Amos Barton». Он потребовал, чтобы я прочел ее и сказал свое мнение. Каюсь, не прочитав даже повести, судя по одному пересказу Петра Ильича, я отсоветовал ему брать для оперы этот сюжет.
Не знаю, мои ли убеждения подействовали или сам он разочаровался, но после он не возвращался больше к этому разговору и охотно говорил о других темах для либретто.
Мы расстались с ним в первых числах сентября. Он отправился в село Михайловское по Нижегородской жел. дороге, где проводила лето и осень семья брата Анатолия.
Единственное письмо оттуда свидетельствует, что хорошее настроение продолжалось и там.
К М. Чайковскому
С. Михайловское. 12 сентября 1893 года.
<…> Спасибо за очень приятное известие о квартире[190]. Ну, Модя, что за прелесть Михайловское!! Невозможно описать, до чего здесь хорошо.
Я тем более восхищен, что никто из них в письмах особенно не восхищался, и я никак не ожидал попасть в подобие рая. Все чрезвычайно удачно и приятно. В довершение же всего эта удивительная погода. Я весь день брожу по лесам и грибов приношу немало. В пятницу утром приеду в Москву.
17 сентября, в день первого представления в Малом театре комедии «Предрассудки» моего сочинения, Петр Ильич был в Москве, где по делам остался еще на несколько дней. Здесь вследствие обычной суеты столичного пребывания настроение его несколько затуманилось, как сейчас будет видно из его письма, но этот припадок хандры был проходящий и миновал бесследно с момента возвращения в Клин.
К великому князю Константину Константиновичу
Москва. 21 сентября 1893 года.
Ваше императорское высочество!
Чрезвычайно я был обрадован бесконечно милым письмом вашим. Как вы добры, что среди ваших многосложных и многообразных обязанностей и занятий не забываете меня. Собственно говоря, я не заслуживаю вашего драгоценного внимания, ибо непростительно забывчив в тех случаях, когда можно своевременно доказать свое памятование о всем, касающемся лица, к коему питаешь такое теплое и живое чувство любви и преданности, как то, коим я преисполнен по отношению к вам. Каждый раз перед 21-м мая и 10 августом я даю себе слово не забывать вас поздравить и почти каждый раз вследствие различных обстоятельств вспоминаю о данном себе слове, когда уже поздно. Долго потом эта невольная вина перед вами терзает меня, но относительно рассеянности и забывчивости подобного рода я, кажется, неисправим.
Я нахожусь в Москве проездом, под рукой стихотворений покойного А. Н. Апухтина не имею и потому покорнейше прошу позволить мне отвечать насчет «Реквиема»[191] через несколько дней, когда я, водворившись у себя в Клину, внимательно прочту «Реквием», немножко мной позабытый, и обдумаю хорошенько вопрос: способен ли я должным образом исполнить предлагаемую вами задачу.
Меня смущает то обстоятельство, что последняя моя симфония, только что написанная и предназначенная к исполнению 16 октября (мне ужасно бы хотелось, чтобы ваше высочество услышали ее), проникнута настроением очень близким к тому, которым преисполнен «Реквием». Мне кажется, что симфония эта удалась мне, и я боюсь, как бы не повторить самого себя, принявшись сейчас же за сочинение родственное по духу и характеру к предшественнику. Впрочем, повторяю, решительным образом я отвечу вашему высочеству насчет музыки к «Реквиему» в ближайшем будущем, когда удалюсь в свое клинское убежище и на свободе обстоятельно обдумаю этот вопрос.
В последние весенние и летние месяцы мне пришлось очень много путешествовать, и поэтому написал я не особенно много: серию фортепианных пьес, небольшую серию романсов (на текст молодого талантливого поэта Даниила Ратгауза) и симфонию. В симфонию эту я вложил, без преувеличения, всю мою душу и надеюсь, что ваше высочество одобрите ее. Не знаю, оригинальна ли она по музыкальному материалу, но по форме она представляет ту оригинальность, что финал симфонии написан в темпе адажио, а не аллегро, как это обыкновенно бывает.
Много мы говорили о вашем высочестве в Воробьевке[192]. Мария Петровна унаследовала от покойного мужа особенную приверженность к вам.
Что за очаровательный уголок эта Воробьевка! Настоящее жилище для поэта.
Ненадолго отправляюсь я завтра к себе на отдых. Около 10-го октября буду уже в Петербурге, а 16-го состоится первый концерт музыкального общества, в коем я буду дирижировать своей новой симфонией. Я явлюсь к вашему высочеству перед концертом, чтобы убедительно просить вас и великую княгиню посетить этот концерт.
Имею честь быть вашего императорского высочества всепокорнейший слуга
П. Чайковский.
К М. Чайковскому
Москва. 24 сентября 1893 года.
<…> Все эти дни я страшно проскучал и ударился, сам не знаю почему, в нелюдимство. Сижу в своем номере и, кроме прислуги, никого не вижу. Очень хочется домой – позаняться, пожить нормальной жизнью.
Вероятно, в Клину меня ожидает известие от тебя. Теперь самый важный вопрос, связанный с моим благополучием, есть ваше устройство. Пока все в вашей жизни не уладится, я не успокоюсь.
25 сентября Петр Ильич в последний раз в жизни вернулся в Клин.
К М. Чайковскому
Клин. 25 сентября 1893 года.
<…> Ты пишешь, что комнат оказалось мало, но, пожалуйста, об отдельной комнате для меня не заботьтесь – я могу ночевать и в какой-нибудь общей комнате, хотя, с комнатой или без комнаты, я бы все-таки желал проживать у вас.
К в. к. Константину Константиновичу
Клин, 26 сентября 1893 года.
Ваше императорское высочество.
«Реквием» Апухтина я прочел несколько раз, вполне обстоятельно обдумал большую или меньшую пригодность его к музыке и пришел, в конце концов, к отрицательному решению вопроса. Считаю излишним говорить, как мне приятно бы было угодить вам. Но в подобных случаях нельзя руководствоваться косвенными побуждениями. Дабы музыка вышла достойна нравящегося вам стихотворения, нужно, чтобы оно имело свойство согревать мое авторское чувство, трогать, волновать мое сердце, возбуждать мою фантазию. Общее настроение этой пьесы, конечно, подлежит музыкальному воспроизведению, и настроением этим в значительной степени проникнута моя последняя симфония (особенно финал). Но если перейти к частностям, то многое в этом стихотворении Апухтина, хоть и высказано прекрасными стихами, музыки не требует, даже скорее противоречит сущности ее. Например, такие стихи, как: «В это мгновенье ему не сказали: выбор свободен, – живи или нет». «С детства твердили ему ежечасно» и т. д., и т. д. Вся эта тирада, проникнутая пессимистическим отношением к жизни, эти вопросы: «К чему он родился и рос?» и т. п., все, что отлично выражает бессилие человеческого ума перед неразрешимыми вопросами бытия, не будучи прямым отражением чувства, а скорее формулированием чисто рассудочных процессов, – трудно поддается музыке. Уж если класть на музыку «Реквием», то скорее настоящий средневековый латинский текст, несмотря на безобразие рифмованного стиха, превосходно передающий томление и страх, испытываемый нами в виду похищенного смертью любимого человека. Есть и еще причина, почему я мало склонен к сочинению музыки на какой бы то ни было Реквием, но я боюсь неделикатно коснуться вашего религиозного чувства. В Реквиеме много говорится о Боге-судье, Боге-карателе, Боге-мстителе?!! Простите, ваше высочество, – но я осмелюсь намекнуть, что в такого Бога я не верю, или, по крайней мере, такой Бог не может вызвать во мне тех слез, того восторг