источников, если бы можно было применить ее основные методологические директивы в качестве постулатов: непосредственности, наглядности и адекватности описания. Своего применения в области методологии истории ждет главный принцип феноменологии Гуссерля («принцип всех принципов»), который звучит так:
«[…]Каждая изначально представленная наглядность является источником правомочности познания, что всё, что изначально представлено нам в “интуиции” (можно сказать: в своей телесной действительности), следует просто принять как то, что представляется, но только в тех границах, в которых оно представляется»[151].
Это определенная разновидность критического видения[152] мира в его непосредственности, подразумевающая способ и границы его данности, что отсутствует в идеологически ангажированных постмодернистских проектах. Знаменательно, что ни один из современных польских (с историками других стран дело обстоит подобным образом) постмодернистов-историков не ссылался на опыт феноменологии. В особенности это касается Ежи Топольского. Исповедуемый им марксизм не позволял ему принять такой разновидности методологии, которая абстрагировалась бы от идеологического контекста и постгегелевского историцизма, т. е. крайней версии историзма[153]. Ведь в марксизме, подобно как и в постмодернизме, все, а особенно познание, опосредовано и обусловлено различными детерминантами. Все детерминанты, в свою очередь, марксизм редуцирует до экономических факторов. Феноменология как таковая с самого начала представлялась марксистам проявлением буржуазной идеологии, суть и реакционная цель которой состоит в поддержании капиталистического status quo. Для революционно настроенного историка-марксиста (то же самое подтверждают сегодняшние постмодернисты), феноменологическая опция с ее постулатом отсутствия предпосылок и ее средством методического сомнения epoche, целью которого является отстранение от всех полагаемых предпосылок, позволяющее выйти за пределы исторических и экономико-политических обусловленностей, была неприемлема по догматически-докринальным причинам, поскольку она противоречила изначальным положениям исторического материализма, а в особенности классово-исторического детерминизма.
Стоит указать на те установки Гуссерля, касающиеся понятия правды, которые возможно было бы использовать, например, при толковании исторической правды. Используя категорию интенцио-нальности (intentio, от in-tendo — «намереваюсь»), указывающую на момент перехода нашего сознания к отдельным объектам, он заново сформулировал в “Logische Untersuchungen” (1900–1901) толкование классической дефиниции истины, концентрируясь на выступающей в ней категории adaequatio. Здесь она должна означать не столько приравнивание разума к вещи, сколько адекватность как своеобразный идеал, желаемое состояние в отношениях между интенцией нашего сознания и объектом, в который «попадает» интенция. Дело в том, что в различных актах познания их объекты различным образом выражены, и также различна степень «наполнения» (охвата) этих объектов направленной на них интенцией[154]. В особенности при внешнем наблюдении вещи проявляются в так называемых видах (нем. Abschattungen), т. е. аспективно, с одной определенной стороны, и потому неадекватно. Те виды, в которых дана определенная вещь, выполняют функцию абсолютно прозрачных познавательно (ре)презентаций вещи через сходство с данной вещью[155]. Область презентации вещи через ее вид может быть выражена в большей или меньшей степени, а ее идеальная целевая граница — это абсолютное, т. е. лишенное каких-либо средств-посредников самоприсутствие (praesentia) вещи, т. е. ее «проявление собственной персоной» (in praesentia esse). Тогда:
«[…]интуитивным репрезентантом является сам предмет, такой, какой он есть сам в себе. Содержание, репрезентующее и репрезентованное, становится здесь идентичными одному и тому же»[156].
Ввиду этой идентичности, формула корреспондентного (классического) определения правды получает новый смысл:
«[…] создано настоящее adaequatio rei et intellectus: предмет точно такой, каким мыслится, на самом деле “дан” либо присутствует»[157].
Если очевидность, в узком смысле слова, это акт «наиболее совершенного синтеза наполнения», то истина является объективным коррелятом, тем, что подчиняется очевидности:
«[.] В качестве коррелята покрывающей идентификации выступает идентичность: абсолютное соответствие, наступающее между тем, что мыслится, и тем, что дано (Gegebenem) как таковое»[158].
Своего применения в исторической науке ждут также определения польского феноменолога Романа Ингардена — приемника Ка-зимежа Твардовского в Университете им. Яна Казимира во Львове. В работе “Das literarische Kunstwerk” 1931, он писал:
«Под “истинностью” в узком смысле этого слова мы понимаем некое определенное отношение между высказыванием, выполняющим функцию суждения, и выбранным по смыслу этого высказывания объективно существующим состоянием вещей»[159].
А в связи с таким определением истинности, на первый план вышел его анализ относительно объективности и объективного состояния вещей. Объективность в узком смысле[160] служит данному объекту, который, помимо многих других качеств, отличается, в том числе, автономией бытия и полной независимостью от познавательных либо эмоциональных переживаний человека как субъекта. В связи с такой характеристикой того, что объективно, Ингарденом рестриктивно была ограничена сфера истинности в узком смысле. Слово «истинный», согласно ему, можно также применять «в связи с функцией воспроизведения, выполняемой в некоторых действиях представленными предметами»[161].
После окончания периода коммунистического правления в современной Польше классическая риторика практически неизвест-на[162], хотя она повсеместно изучалась в польских школах с позднего Средневековья до 1939 г. Ценным интеллектуальным богатством риторики, которое следовало бы использовать в рассуждениях об исторической правде, являются, прежде всего, две ее составляющие.
Во-первых, как это описывал Аристотель, риторика вырабатывает «силу — способность видения» (dynamis tou theoresai, 1355b 25; dynasthai theorein, 1355b 32) того, что в данной области проявляется наиболее убедительно (pithanon, 1355b 10). Во-вторых, пространство, на котором разворачивается риторический дискурс и которое крайне важно для рассмотрения проблемы исторической правды — это прагматическая плоскость языка, т. е. отношения говорящий — адресат сообщения[163]. Забытая риторика скрывает от современной культуры наследие искусства развивать и совершенствовать природную способность замечать и демонстрировать другим минувшее и отсутствующее. Искусство, которое практически с самого начала исторической науки было ее медиумом и своеобразной вспомогательной наукой (ancilla historiae)[164]. Ценность риторики для историографии сегодня возникает именно из того, что историческую правду нужно уметь не только «увидеть», извлекая из мрака прошлого, но также умело показать и успешно передать собеседнику, что является полем именно риторики. На самом деле, обязательным условием истории как науки, является индивидуальная память. Однако без надлежащей передачи (в значении коммуникации познавательного содержания, главным источником которого является человеческая память, а вторичными — различные исторические источники), история как наука невозможна.
Необходимо обратить внимание, что пользующийся в настоящий момент огромной популярности в постмодернизме термин «наррация» был частью базового словаря классической риторики. В классическом учебнике, приписываемом Цицерону “Rhetorica ad Herennium” мы находим следующее его определение: «Наррация — это представление минувших событий, как уже минувших»[165]. По замыслу авторов древних учебников риторики, narratio была пониманием минувших событий, с опорой на такие врожденные качества познания, как чувства, разум и память. Эта часть судебной речи следовала после exoridium (введение), а за ней шли: divisio (разделение), confirmatio (доказательство), confutatio (опровержение доказательств противной стороны), conclusio, т. е. заключение вывода в соответствии с нормами ораторского искусства (artificiosus orationis terminus). В случае судебной речи, в которой категория narratio играла особенно важную роль, речь шла об изложении дела в контексте существенных для его хода фаз и составных элементов, среди которых были те, что диагностировались как его причины (causae).
Можно сказать, что проходит некая аналогия между риторической составляющей судебной речи в виде классически понимаемой narratio и тем, чего читатель или слушатель может ожидать от наррации данного историка. Точно так же, как в судебном зале мало кого интересуют классовые, культурные и иные обусловленности автора судебной наррации, от которого мы ожидаем единственно честного и объективного представления