Неизвестный геноцид: Преступления украинских националистов на юго-восточном пограничье Польши 1939-1946 — страница 5 из 81

(sic!) на Балтийском побережье[31].

В свою очередь, противоположным и даже карикатурным примером деятельности в рамках государственной исторической политики может быть Франция, где создан мифический образ французского движения Сопротивления (Resistence) во время Второй мировой войны, которым руководили такие «партизаны», как Жан-Поль Сартр, Симон де Бовуар и другие завсегдатаи парижского Cafe de Flore. Особую главу в истории написания-создания подобного рода «новой» истории старых событий, составляет современная немецкая историческая политика, которая с недавнего времени множит все новые и новые сонмы, чтобы не сказать «шеренги», врагов Гитлера — правда, скрывавшихся во время войны, но также и не примирившихся с прошлым — таких, например, как писатель Гюнтер Грасс. Здесь очень важен 2002 г., т. е. год публикации его романа «Траектория краба» (в оригинале — “Im Krebsgang"), посвященного торпедированному советской подводной лодкой вспомогательному кораблю кригсмарине «Вильгельм Густлофф». Он шел из Гдыни, которая в романе именуется гитлеровским названием «Готенхафен» (sic!), и вез солдат и гражданских лиц. С момента публикации этой книги в Германии поднялась волна открытого ревизионизма в переписываемой заново немецкой Новейшей истории, в которой немцы ставят себя наравне со своими жертвами. Причем в публичных дискуссиях в круг своих жертв они никогда не включают поляков, даже наоборот, в своем отношении с поляками они сами видят себя в роли жертв. Обращает на себя внимание явно двусмысленная символика этого романа. Ведь с одной стороны, покровитель корабля Вильгельм Густлофф — это убитый еврейским студентом высший функционер НСДАП, которого Гитлер посмертно объявил национальным героем-мучеником. С другой стороны, это название корабля, связанное с другими столь же «невинными» жертвами, что и этот нацист — на этот раз жертвами «советской агрессии», которых, в свою очередь, героизирует в своем романе Грасс, полвека скрывавший от общественности свою службу в Ваффен СС. Тот же автор в более раннем романе «Жестяной барабан» (“Die Blechtrommel", 1959; экранизация — 1979), представил, согласно существовавшим стереотипам гитлеровской пропаганды, польских почтальонов, защитников здания польской почты в Гданьске (почти все они были казнены гитлеровцами), алкоголиками, которые, во время обороны почты от массированной атаки отрядов СА и СС, пили водку[32].

Такое положение вещей имеет для нас, поляков, конкретные последствия: «Мне кажется, что такие допущения отделяют польскую память от европейской, и имплицирует, что дискурсом правят сила и власть, а не аргументы и факты»[33]. Не нужно долго искать, чтобы найти подтверждение этого тезиса в немецком или французском учебнике истории Второй мировой войны. В них не только нет даже малейшего напоминания о событиях, которым посвящена эта книга, но также нет ни одного примера миллионных жертв, которые поляки и другие славянские народы, например сербы, понесли во время этой войны. Вместо этого, как в серьезных западных научных работах, так и в ежедневных газетах и в Интернете, мы можем найти тезисы о соучастии Польши в завоевании Гитлером Европы[34]. Последним примером такого рода является статья «Сообщники. Европейские помощники Гитлера в уничтожении евреев» (Die Komplizen. Hitlers europaische Helfer bei Judenmord) в немецком журнале «Шпи-гель»[35], в которой автор силится уменьшить роль Третьего Рейха в совершенных преступлениях и частично переложить ответственность за них, в том числе, на Польшу. Другим — более раннее громкое высказывание канцлера Гельмута Коля, что «немцы больше не могут быть в глазах мира “преступниками" (Tater)». В политику исторической лжи, заключающейся в использовании термина «польские концентрационные лагеря», вписываются газеты и журналы разных стран (среди них нет российских), в т. ч. Die Welt, Das Bild, Der Spiegel, New York Times, Wall Street Journal. Недавно, в январе 2011, о «польском концентрационном лагере «Аушвиц» написал Daily Mirror. На этом, последнем, примере особенно видно, что мы имеем дело с умышленным действием в рамках очерняющей Польшу исторической политики. Это подтверждает тот факт, что после реакции польского посольства, на Интернет-портале Daily Mirror изменили определение «польский» на «гитлеровский», но решительно отказались производить такие изменения в бумажном издании и писать опровержение, что этот лагерь был немецким (sic!).

Очевидно, также можно найти исключения, как, например, книга голландского историка Карела Беркхоффа «Жатва отчаяния. Жизнь и смерть на Украине под немецким правлением» (Harvest of Despair. Life and Death in Ukraine under Nazi Rule) (2004). Однако даже в этой работе, не смотря на понесенные миллионные потери, поляки, как национальная группа, не были выделены в оглавлении, как это было сделано в случае евреев и цыган.

Подобного рода манипулятивный подход к вопросу исторической памяти все агрессивней начинает обозначать свое присутствие также и в польской историографии. Во вступлении к сборнику работ «Память и историческая политика» мы находим такие слова:

«Отношения между памятью и историей не были установлены раз и навсегда. Практически каждое поколение обязано предпринимать усилия, чтобы определять их заново. Наблюдаемое с некоторого времени (не только в Польше) обращение к прошлому, является обращением к памяти, а не к истории. Восстановление в памяти прошлого не ведет к его познанию, часто осложняет его или даже делает невозможным»[36].

Должно ли это означать, что прошлое можно познать, не прибегая к силе памяти? К сожалению, нигде в этой работе мы не находим ответа на этот вопрос, а в особенности, на другой, еще более важный: как конкретно историческая память мешает в познании прошлого? Или иначе: в чем непамять (греч. lethe), которая, по мнению греков, была синонимом лжи (греч. pseudos)[37], лучше памяти, служащей синонимам правды (aletheia)[38] в области исторического познания? С философской (эпистемологической) точки зрения, такая постановка вопроса о памяти, как в цитируемом фрагменте, является абсолютно абсурдной.

2. Правда — главный объект атаки идеологии постмодернизма

2.1. Картезианский генезис постмодернизма

Такая же судьба, как и у памяти, уготована сегодня правде. Одно из важнейших понятий философии — истина — подверглось чрезвычайно массированной и агрессивной атаке различных течений, которые коротко можно определить названием постмодернистских, и которые, по причине их антифилософской и идеологизированной направленности, я буду (вслед за Рышардом Легутко) отличать от философских школ и доктрин. Значительная их часть произрастает из течений XVII–XVIII веков, берущих начало в философии Декарта. В особенности речь идет о тех течениях, во главе с британским эмпиризмом, которые, принимая в доктрине Декарта волюнтаризм, эмпиризм и психологизм, привели к различным формам релятивизма познания, что, в свою очередь, непосредственно сказывалось на понимании истины вплоть до ее открытого отрицания, как в философии (Ж. Деррида, Р. Рорти), так и в философии истории (Л. Голдштейн, Ф. Анкерсмит и др.).

2.1. Репрезентационизм

Всем течениям картезианства в вопросе предмета познания была присуща позиция, именуемая репрезентационизмом[39]. Согласно ей, предметом познания является не непосредственно и напрямую действительность, а существующая в сознании ее репрезентация в форме представлений идей и понятий. За этим стояли решения Декарта, который всю область объяснения данной нам в непосредственном восприятии трансцендентной реальности перенес на присутствующие в нашем сознании идеальные (идеативные) представления и воображения этой действительности (репрезентации), которые, в свою очередь, являются предметом воображения и рефлексии. Подобного рода смена предмета познания была, если объяснять очень коротко, эффектом примата акта инициирующей познание рефлексии (знаменитое cogito ergo sum), коррелятами являются различные формы репрезентации над актами интеллектуальной интуиции, изначально ориентированной на непосредственно данный реальный мир[40].

Насколько до Декарта истина определялась, как соответствие мысли с конкретной объективно существующей вещью, настолько с XVII в. коррелятом этого соответствия уже не могла быть сама вещь, но самое большее — определенная присутствующая в нашем сознании репрезентация этой вещи[41]. Под репрезентацией вещи в сознании понималось представление (воображение) этой вещи, ее идея или понятие. В дальнейшей последовательности функция репрезентации была перенесена на знаково-языковые структуры (Дж. Локк, Г. В. Лейбниц). Весь этот процесс редукции объекта познания до знаковых структур репрезентации закончит постмодернист Дж. Деррида, который напишет: «вещь сама есть знак»[42].

Этим однозначным утверждением, которое пересказывает принципиальный тезис постмодернистской эпистемологии, он закрыл поле нашего познания в сфере нескончаемого горизонта знаков-репрезентаций, познание которых отсылает нас к другим знакам-репрезентациям, а те — к следующим, и т. д. (явление т. н. семиозиса). Утверждение Дерриды означает, ни много ни мало лишь то, что наши знаки, как, например, высказываемые суждения, которыми мы пользуемся при познании актуальной либо прошедшей действительности, не имеют своего предметного коррелята, а тем самым, объективного смысла. Их смысл есть только лишь игра произвольно выбранных