воему обыкновению, выражавшему нервное состояние, барабанил пальцами по письменному столу. С. сидел перед ним и, глядя в упор на пол, с жалкой улыбкой на лице вертел в руках шляпу.
Молчание прервал отец, задав посетителю вопрос о том, сколько шагов имеет длина Невского пр‹оспекта› от Аничкова моста до угла Б‹ольшой› Морской улицы. Озадаченный странным, по его мнению, вопросом, С. не нашел, что ответить. Тяжелую для него сцену прервал вход в кабинет моей матери. Он долго, однако, не мог сообразить причину, побудившую моего отца задать ему непонятный для него вопрос. На самом же деле суть его уразуметь было легко. Дело в том, что в описываемое время не желавшие работать молодые люди из богатых семей Петербурга ежедневно после завтрака «гранили» тротуар солнечной стороны Невского, т. е., другими словами, прогуливались именно между указанными выше пунктами главной улицы столицы, проходя расстояние взад и вперед. Вот отец и желал иносказательно дать понять С, что он его причисляет к тем бездельникам, которые в то время от часу до трех украшали своими персонами Невский и знали эту улицу так хорошо, что им должно было быть известно даже число шагов между двумя ее пунктами – пределами их ежедневного гулянья.
В Лидине, в честь пребывания в нем отца, его фамилией была названа дорога, по которой он ежедневно совершал в коляске прогулки. Вся вообще светская публика была не по нраву папе. Он над ней едко и зло трунил, давая тем из ее представителей, которые имели несчастье попасться ему на глаза, меткие, но чрезвычайно обидные для самолюбия прозвища.
Будучи в то время занят «Пошехонской стариной», он ничего не успел о ней, этой публике, написать, так как смерть, уже давно его сторожившая, не дала ему на это времени.
Надо сказать, что дачная жизнь вовсе не нравилась отцу, привыкшему или иметь свой клочок земли, вроде Витенева под Москвой[231] или Лебяжьего недалеко от Ораниенбаума[232], расположенного почти при семафоре Красная горка, или же странствовать за границей, причем любимым его городом был Париж, уличная жизнь которого, бойкая и задорная, доставляла ему несказанное удовольствие. Полечившись в Германии, папа обыкновенно ездил в Париж и, насколько хватало сил, жил его уличной и театральной жизнью, забрасывая временно всякую работу. Сам водил нас смотреть в Елисейские поля Guignol (Петрушку)[233], причем от души смеялся, когда этот последний дубиной колотил жандарма и полицейского комиссара; ходил с нами кормить лебедей в Тюльерийском саду, ездил с нами на grandes eaux[234], т. е. смотреть на фонтаны в Сен-Клу и в Версале. А один часами гулял по бульварам, приходя домой усталый, но довольный. Все удивлялись той перемене, которая происходила в нем, когда он ощущал под ногами асфальт парижских бульваров. Он становился жизнерадостным, и обычная суровость неизвестно куда исчезала.
– Я, – как-то сказал он кому-то при мне, – тут перерождаюсь. Ну, а там… – махнул рукой, очевидно, намекая на Россию, – я старая, разбитая рабочая кляча. И все же, – без нее (т. е. без России) я обойтись не могу… И умру с радостью, служа ей…
Как любил мой отец Россию, как он скорбел ее скорбью, как болел ее болезнями – видно из всех его произведений. Особенно же ярко выразилась эта бескорыстная, честная любовь к родине, нищей, темной, но все же сердцу милой, в заключительной главе к «Убежищу Монрепо» и в сказке «Пропала совесть».
Поэтому понятно, как скорбел он, видя, что такие люди, как Тургенев, доктор Белоголовый, критик Анненков[235], добровольно покидают Россию и даже, как, например, последний из названных лиц, роднятся с иностранцами: дочь Анненкова Вера вышла замуж за какого-то германского обер-лейтенанта.
Павел Васильевич Анненков
Касаясь Анненкова, я не могу не привести одного комического эпизода, к нему относящегося. Отец как-то приехал в Висбаден и нанял квартиру на улице, ведущей от Таунус-штрассе к русской церкви. Утром он сидел на балконе, выходящем на улицу, и пил кофе. В это время мимо дома проходил Анненков. Отец его окликнул. Тот остановился и вопросительно взглянул на папу. Этот последний звал его к себе, но Анненков продолжал стоять на улице.
– Разве вы меня не узнаете? – спросил его наконец отец, начиная раздражаться.
– Узнать-то узнаю, – ответил тот, – да как это мне священник ничего про ваш приезд не говорил, – недоуменно пожал он плечами.
– Да на что вам священник, – удивился папа, – я ведь в курлисте записан.
– Ну ее, – махнул рукой Анненков. – А я все-таки лучше у священника о вашем приезде справлюсь. Так вернее будет…
И, оставив озадаченного происшествием отца, стал подниматься в гору по направлению к блестевшей на солнце золоченым куполом церкви, которая, как известно всем бывшим в Висбадене русским, расположена на холме, так что ее видно на далеком от городка расстоянии.
– Ну и чудак же, – разводил потом руками отец, рассказывая о происшествии в то время проживавшему в Висбадене доктору Белоголовому[236].
Да, отец пылал к своей родине самой чистой, святой любовью, несмотря на то что его постигали лишь одни разочарования. Он вечно чего-то боялся, к чему-то нехорошему подготовлялся.
Приближаясь при возвращении домой из-за границы к Вержболову, он как-то сразу увядал, нервничал, не отвечал на вопросы, курил папиросу за папиросой, вынимая их из большой, коричневой кожи английской работы папиросницы, которую носил на ремне через плечо.
А между тем приезд в Вержболово и пребывание на этом пограничном пункте не представляли из себя ничего страшного. В то время начальником станции Вержболово был симпатичный старик, бывший офицер, по фамилии Маркович. Его знали положительно все петербуржцы, которые обычно ежегодно ездили за рубеж, кто – просто так прогуляться, кто сбавить жира, кто – по делам службы или коммерческим. Знали его также все так называемые «высокие особы» русские и иностранные, которым приходилось проезжать через вверенную его попечениям станцию. Грудь его парадного мундира была увешана как русскими, так и иностранными знаками отличия.
Так вот, возвращаясь домой, моя мать обыкновенно из Берлина предупреждала об этом Марковича, который и встречал нас со своим обычным радушием. Обыкновенно на платформу вместе с начальником станции выходили нам навстречу начальник таможни и жандармский ротмистр. Маркович отбирал у нас паспорта, начальник таможни – багажную квитанцию, а ротмистр провожал нас в станционный буфет, куда вслед за тем те же должностные лица приносили нам отобранные документы, причем, вероятно, никто в наших вещах не рылся. Такое внимательное отношение со стороны пограничных властей несколько успокаивало отца, и он приглашал их к столу и заставлял слушать повествование о своих болезнях, что было одной из любимых тем его разговоров. Марковича заменил не менее предупредительный Христианович. То же внимательное отношение к нам повторялось каждый раз, как мы проезжали границу, и все-таки, несмотря на это, каждый раз как поезд покидал Эйдкунен, последнюю прусскую станцию, отец видимо чрезвычайно волновался, как бы боясь, что его возьмут да арестуют.
Но этого ни разу не случилось, несмотря на то, что наш петербургский сосед К. П. Победоносцев[237] не переставал рекомендовать в так называемых «сферах» отца как человека совершенно нежелательного, вредного даже, которому следует запретить писать. Особенно настаивал он на этом перед министром внутренних дел гр. Дм. Толстым, который был однокашником отца по лицею. К чести этого сановника надобно сказать, что он наотрез отказал Победоносцеву в его просьбе, заявив, что, пока он министр, его старого товарища не тронут[238].
Интересно отметить по этому поводу, что Толстой скончался за день-два до смерти папы. В то время как этот последний агонизировал, тело его заступника предавалось земле.
Отец всегда стоял за то, чтобы я и моя сестра хорошо знали иностранные языки. Как известно из письма к нам, опубликованного в биографии отца К. К. Арсеньевым, он писал, чтобы мы получше изучали немецкий язык, чтобы в будущем служить переводчиками ему и маме[239]. В целях сделать из нас хороших языковедов он приглашал к нам то француженок, то немку, то, наконец, англичанку[240]. Усилия его в этом отношении увенчались успехом: я и моя сестра Лиза свободно изъясняемся на этих трех языках.
Из француженок, которые у нас были, стоит упомянуть про безобразнейшую по внешности Мари Одуль[241]. Она мнила себя весьма привлекательной особой, жеманилась и кокетничала с отцом к великой его потехе. Кончила она жизнь трагически – в доме умалишенных, безнадежно влюбившись в кого-то.
Другая француженка m-me Ситок донельзя боялась папы, который, однако, никаких неприятностей ей не делал, и не знала, куда деваться в его присутствии. Немка М. П. Петерсон рекомендованная, как и Одуль, Унковскими, сделалась скоро чем-то вроде члена нашей семьи и помогала даже ухаживать за отцом, который ее очень ценил.
Но не только о знании нами иностранных языков заботился папа. Он желал сделать меня и сестру людьми вполне грамотными и, кроме того, музыкантами. Были приглашены учителя. Я музыкантом не стал, зато сестра очень недурно играла на фортепиано, а впоследствии из нее выработалась недюжинная певица. Игре на фортепиано обучал нас – меня безуспешно – известный в то время в Петербурге пианист, аккомпаниатор моей двоюродной сестры, певицы Веревкиной