жел, весьма ему помог. За это папа ему был очень благодарен и, бывая в Баден-Бадене, который ему нравился вследствие живописного положения, дарил ему сигары, которые тот принимал с знаками величайшего восторга.
Путешествия за границу доставляли отцу иногда неприятные сюрпризы. Так, например, в Берлине имелся магазин, торговавший якобы запрещенными в России произведениями наших писателей-классиков. Не могу сказать чего-либо относительно других писателей, но достоверно могу сообщить, что мой отец впервые узнал, прочитав их, что им был написан ряд сказок, причем очень безграмотных. Взбешенный бесцеремонным обращением с своим писательским именем, которым он очень дорожил, папа пошел объясниться с издателем этой «литературы». Из этих объяснений, однако, ровно ничего не вышло, так как немец-издатель, весьма корректный господин, утверждал категорически, что эти сказки написаны именно тем автором, фамилия и псевдоним которого значились на обложке. И с этой позиции его никак нельзя было сбить. Жаловаться было некому, и мой отец на бесцеремонное обращение с его именем принужден был махнуть рукой[272].
Трудовой день отца в то время, когда он был редактором «Отечественных записок», протекал, насколько помню, следующим образом: напившись чаю, он отправлялся в редакцию, где и находился почти вплоть до обеда. После обеда он немного отдыхал. Затем являлся с корректурными листами из той же редакции некто Гаспер[273]. И вот папа возился с этими корректурами, пил вечерний чай, после чего до поздней ночи опять возился с корректурами и находил еще время писать свои собственные произведения. Когда не ездил летом за границу, ввиду отъезда из Петербурга соредакторов, всю неделю проводил в душном, пыльном городе без обычной прислуги, которую заменяла швейцарова жена, питался кое-как по ресторанам, обычно у Палкина на Невском проспекте. И только по субботам ездил нас навещать, возвращаясь в понедельник утром в Петербург. Когда же мы ездили за границу без него, то он и воскресенья проводил в городе. Кроме того, его всегда делегировали объясняться с властями, когда происходили какие-либо недоразумения с журналом, и он умел отстаивать его.
Когда же был закрыт журнал, то, понятно, пребывание в редакции стало излишним – ничьих сочинений не надо было просматривать и переделывать, и в области творчества ему стало свободнее. И вот целыми днями, с урывками для питания и для небольшой прогулки в закрытом экипаже, отец сидел перед письменным столом и не покладая рук писал и писал.
Результатом подобного образа жизни в связи с все прогрессировавшей болезнью явилось нервное потрясение, известное под названием удара, которое приковало отца к постели[274]. Врачи сомневались, чтобы он выздоровел, но их старания предотвратили на этот раз катастрофу, и папа поправился. Однако ненадолго. Он, правда, прожил после этого несколько лет, но уже совсем больным человеком. Он удалился в свой кабинет, где проводил дни и ночи, не покидал халата и пледа, накинутого на плечи. Ему прислуживала особая горничная Татьяна, которая ухаживала за ним как за родным[275]. Несмотря на переживаемое ужасное состояние, папа все же беспрерывно работал. Знакомые, на которых, когда они его посещали, он, как говорится, волком глядел, мало-помалу перестали его навещать, предполагая, что они ему мешают, и он между тем плакался на то, что все его забыли. В это-то время он и написал свое известное «Имярек умирает»[276], излив в этом очерке весь ужас постигшего его одиночества. Некоторые из друзей пробовали снова к нему заходить, но он их принимал так сурово, зачастую даже не заводя с ними никакого разговора, что они, не зная как с ним держаться, окончательно прекратили свои визиты. Продолжали бывать лишь верные ему три врача да самые близкие друзья, которые не смущались его с ними обращением.
К этому периоду относится описанное мною посещение нашего дома о. Иоанном Кронштадтским, которого отец согласился принять, как он потом говорил, чтобы доставить утешение жене. Но я полагаю, что он, боясь преждевременной смерти, ухватился в данном случае за мысль о приглашении прославленного иерея подобно тому, как утопающий хватается за соломинку в надежде спасения.
Но и о. Иоанн не помог. Ужасная для нас, а также и для всей русской интеллигенции развязка приближалась быстрыми шагами.
О ней я до сего времени – а уж с тех пор прошло 33 года – без душевного волнения не могу вспоминать.
Был сумрачный мартовский день, когда ко мне, бывшему в то время в лицее, в одну из перемен подошел дежурный классный наставник, или, как у нас их называли, воспитатель, Ю. А. Пиотровский, который как-то смущенно заявил, что за мной прислали и что я должен незамедлительно ехать домой.
Первой моей мыслью была та, что отец умер, и я залился слезами, но Пиотровский меня начал успокаивать, сказав, что действительно папа болен, но не так ужасно, чтобы я должен был отчаиваться. Все еще плача, я переоделся, сел в карету и поехал домой, где застал отца, полулежавшего в его кабинете на диване, служившем за последнее время ему кроватью. Отец был в параличе, не мог ни говорить, ни двинуть каким-либо из своих членов. Жили одни глаза… И столько скорби, столько отчаяния выражали они, что я не мог выдержать их взгляда и выбежал из кабинета, не имея возможности сдерживать свои рыдания[277]. Целые сутки пробыл он в таком состоянии. Врачи старались помочь ему, но тщетно. Принимать пищи он уж не мог. Прибежавших к нему по первому зову моей матери близких друзей, он, видимо, узнавал, видимо, силился что-то сказать, но, увы, все его старания в этом направлении оставались тщетными, и вместо слов из груди его вырывалось зловещее хрипение. Так и скончался он, не имея возможности что-то, быть может весьма для него и для окружающих важное, сказать.
До того отец был готов к смерти, что им были сделаны на случай ее все распоряжения. Кроме духовного завещания, в особом конверте нашли готовую форму объявления для помещения в газетах о его кончине[278], просьбу похоронить его неподалеку от И. С. Тургенева. Затем были найдены письма: на мое имя, уже известное лицам, читавшим его биографию, и на имя В. И. Лихачева, в коем он просил его позаботиться о моей будущей службе, каковая просьба оказалась гласом вопиющего в пустыне.
И стало на Руси одним великим человеком меньше.
Отцу было всего 62 года от роду в то время. Понятно, что эта потеря была для нас, его близких, ничем не вознаградима. Мы теряли любимого отца и мужа, прилагавшего все свои усилия к тому, чтобы нам жилось как можно лучше в уютном гнезде, им свитом, давшего нам возможность при хороших условиях начать наше воспитание, своим примером подготовившего нас, детей, быть полезными гражданами своего отечества. К сожалению, я унаследовал от него не его могучий талант, а только одни его болезни, причем к ним присоединилась еще одна – почти полная потеря зрения, которой у него не было, и ныне, имея от роду всего 50 лет, я почти полный инвалид, что не дает мне возможности предаваться теперь моей любимой работе – журналистике.
Россия же теряла в нем великого мастера слова, обожавшего ее сына и поборника за справедливость, за свободу.
Обидно, до боли обидно видеть, что такой изумительный талант, такой идеальной честности человек был скошен неумолимой смертью в такие сравнительно еще нестарые годы, в тот момент, когда читающая Россия ждала от него по праву еще многих прекрасных, полных глубокого смысла произведений…
Что это за «забытые слова», которые он перед смертью задумал напомнить своим соотечественникам?
Отец вообще не любил распространяться о том, что он намерен писать. И когда его спрашивали о том, что будет служить темой следующего его произведения, он обыкновенно вместо точного ответа на вопрос отделывался общими фразами. Однако позволительно предполагать, что он в своем начатом произведении желал напомнить некоторым чересчур обнаглевшим современникам о чести, о былой славе России, о терпимости и о многом другом, о чем большинство из россиян забыли. Таков, по крайней мере, ответ, который он дал матери моей, когда она предложила ему вопрос, касавшийся содержания будущего его произведения. Передаю это с ее слов[279].
Как только в Петербурге узнали из газет о смерти Щедрина, народ валом повалил на Литейный проспект, где мы тогда жили. Во время панихид, которые служил причт Симеоновской церкви, не только вся наша квартира, но и лестница, и даже часть улицы были запружены людьми всякого звания и состояния. Между дневными панихидами безостановочно по лестнице поднимались и спускались люди, пришедшие проститься с тем, которого заочно любили и уважали за те прекрасные мысли, которыми он делился с современниками. Многие по часам стояли у его гроба и глядели на мертвого, не сводя с него глаз, как бы желая надолго, если не на всю жизнь запечатлеть в памяти его образ. Надо сказать, что, после того как его набальзамировали, отец очень изменился и выглядел куда моложавее своих лет. Лежал он величаво спокойно, и, глядя на него, нельзя было подумать, какие страшные терзания ему пришлось волею судьбы перенести. Катафалк, на котором лежал, утопал в венках. Их собралось более 140, причем около двадцати были серебряные. Большое впечатление произвел анонимный венок из терний, который полиция не разрешила вынести из квартиры, как она же не разрешила почему-то вынести венок от «благодарных евреев». Отчего подверглись остракизму эти два венка – я до сего времени понять не могу. Возможно, что в отношении первого полиция усмотрела богохульство, так как терновым венцом был увенчан И‹исус› Христос, а потому простого смертного, по ее мнению, им венчать не надлежало. Таково было мнение некоторых из наших знакомых. Повторяю, что это – возможное объяснение действий полицейского пристава, игравшего в данном случае роль цензора, но надо отдать им ту справедливость, что они не были остроумными. Распоряжение относительно второго же венка можно лишь объяснить юдофобством того же полицейского чиновника