[374], и настоятельно требовал, чтобы они ему писали. Детей своих он так любил, что не мог долго жить без них, его тянуло неудержимо к ним, и если он бывал с ними иногда резок и строг, так это только оттого, что каждый их недостаток его сильно огорчал. Он и меня заставлял обязательно хоть несколько слов да приписать в его письме дочери Лизе. Мне иногда не хотелось или нечего было писать, но он всегда так настойчиво усаживал меня, давая перо в руки, говорил: «Пиши все, что тебе придет в голову, ей там, за границей, все будет интересно; вот я сейчас видел из окна, как у тебя сорвало с головы ветром в саду соломенную шляпу, а ее подхватил щенок, ты и это напиши, ей будет интересно». Его же письма к детям всегда начинались так: «Милые мои, дорогие, если бы вы знали, как я скучаю без вас…»[375]
Уезжал он обыкновенно с грустью от нас, так как очень любил моего отца. Он и в Петрограде всегда упрекал отца, что тот редко его навещает. «Вы меня забыли, Алексей Михайлович, – говорил он отцу, – а коль придете, так вечно с „запятой“ (так он называл маленького горбуна – присяжного поверенного Григория Аветовича Джаншиева[376]). Когда же вы придете без запятой?» Но отец мой не мог к нему часто ходить: раздражительность больного действовала на него скверно, он большею частью посылал мачеху[377] и меня и удивлялся, как мы можем выносить его крик и брань. По словам моего отца, Салтыков в молодости и Салтыков в старости – это как будто два совершенно разных человека, настолько болезнь изменила его характер.
Каждое произведение Щедрина, новая сказка прочитывалось в нашей семье вслух еще до появления его в печати. Я помню то время, когда появились «Письма к тетеньке», «Ангелочек», «Братья Головлевы»[378], «Сказки»[379]. Салтыков, издавая свои сочинения, всегда мечтал составить капитал не менее как в 300 тысяч, чтобы обеспечить жену, сына и дочь, и это ему удалось. К концу жизни капитал его как раз равнялся этой цифре, который он разделил между тремя.
Последние годы Михаил Евграфович чувствовал себя отчаянно плохо; его уже не вывозили и в карете, он сидел по целым дням в своем кабинете, всегда нервный, раздраженный, говорил очень часто о смерти и о том, что никакие лекарства не в состоянии спасти его. Но литераторскую свою работу не покидал до последних дней.
Я живо помню, как ночью с ним случился удар, паралич языка и конечностей, и мачеха моя была отозвана туда, чтобы помочь ходить за больным. У нас в это время шли выпускные экзамены – в конце апреля. Я помню, как дочь Салтыкова подошла ко мне и сказала:
«Папе очень плохо, надежды никакой нет, зайди к нам, если хочешь». Я прямо из гимназии с книгами в руках вошла к ним в гостиную. Он сидел посреди комнаты в своем кресле-качалке, и на всю комнату раздавалось его необыкновенно частое дыхание. Глаза были плотно закрыты, голова откинута на спинку кресла, исхудавшие руки лежали на коленях и по временам вздрагивали, никакого признака сознания. Я спросила его жену: что это такое – агония или припадок? Она мне ответила, что он с утра уже в таком состоянии, и доктора уверены, что он не придет в сознание. Через два часа его не стало. Это было 28 апреля в 4 часа дня.
Я ушла домой с большой печалью в сердце: мне казалось странным и невозможным, что я его больше не увижу сидящим за письменным столом и не услышу его громкого кашля. У них начались всякие приготовления и хлопоты по погребению. Когда я пришла на другой день на панихиду, он уже лежал в гробу со спокойным, но строгим выражением лица. Вся квартира была заставлена венками, венки были и на столах и на стульях и приставлены к стене, не было никакой возможности пройти через столовую в коридор, настолько она вся была загромождена венками; тут были венки и в футлярах и без футляров, и каждую минуту входили еще делегации от студентов университета, от всевозможных учреждений и обществ и все с венками, на гроб клали и живые цветы. Через два дня были назначены похороны на Волковом кладбище; его хоронили рядом с Тургеневым по его желанию, он сам желал быть там похороненным[380] и оставил даже форму объявления о своей смерти в «Новом времени», оставив только место для числа и месяца[381].
Везли его на кладбище при огромном скопище народа, мы шли за гробом вместе с родственниками, вокруг нас постоянно приходилось делать цепь из рук, чтобы нас не задавила толпа. Колесница с венками ехала сзади. На Волковом кладбище после отпевания была какая-то неимоверная давка, я помню, что нас с сестрой чуть не задавила эта толпа, хлынувшая к могиле. Многие студенты сидели на крыше, один из них, Захарьин, читал свое стихотворение, речи были бесконечные, полиция не могла ничего сделать, народ ломился какой-то стеной к могиле[382]. Но вот опустили гроб, зарыли, могила была как раз около церкви, по обеим сторонам могилы росли березки, а рядом возвышался бюст Тургенева. Ежегодно мы приезжали 28 апреля потом в этот день на могилу с семьей Салтыкова, и каждый раз рыскала по кладбищу полиция, разгоняла студентов, не позволяла им служить панихиды, и ежегодно мы находили на могиле Михаила Евграфовича большой букет живых цветов от какого-то неизвестного, который всегда опережал нас, но мы с ним не встречались.
После смерти Салтыкова-Щедрина в его письменном столе нашли завещание, где он подробно пишет о том, что все свое имущество (300 тысяч) оставляет жене, сыну и дочери по 100 тысяч каждому и сыну сверх того право издания. Кроме того, сыну Косте оставлено было письмо, где он ему советует заботиться о матери и сестре, быть их опорой, советует ему учиться и в конце письма приписывает карандашом: «Паче всего люби родную литературу и звание писателя предпочитай всякому другому».
1. Когда Михаил Евграфович Салтыков не был еще так сильно болен, он ездил с моим отцом за границу[383]. Живо помню, как он, смеясь, говорил моему отцу: «Вам можно в Германию ездить, Вы знаете, как крыжовник по-немецки называется, а я не знаю». Приключение комического характера случилось с ним в Баден-Бадене; оно было даже описано потом в стихах в каком-то немецком журнальчике. Салтыков, жена его, мой отец и еще какая-то дама пошли гулять в парк; только что они вышли из дому, как стал накрапывать дождь; отец попросил слугу вынести ему из номера гостиницы плед, который висел на стуле у кровати, но тот нечаянно вынес вместо пледа брюки, отец, не заметив этой ошибки, повесил их на плечи и все время гулял так по парку; публика останавливалась, смотрела на них и смеялась, они не могли понять, чем вызван этот смех, и только когда пошел сильный дождь, отец мой развернул плед и тут только заметил, что это брюки.
2. У нас долго хранились все рукописи[384], письма Салтыкова и Некрасова, небольшие статейки Щедрина, но когда моя сестра Зинаида в 1919 г. уехала из Петрограда на лето в деревню, в квартире оставались ее знакомая и прислуга, спавшая на том сундуке, в котором хранились рукописи. Осенью к ним в квартиру вселили матроса, который навел на них такую панику, что обе женщины бежали, а он все выкрал из сундука, рукописи же и письма, как говорят, выкурил. Вот какова была судьба драгоценного литературного наследства.
Я лично встречался с М. Е. Салтыковым с самого раннего моего детства, так как отец мой A. M. Унковский (знавший Салтыкова мельком еще с Александровского лицея, где оба они учились, хотя Салтыков был старше моего отца тремя классами) – особенно тесно и почти неразлучно сблизился с Μ. Е. с 1868 г., когда Салтыков окончательно поселился в С.-Петербурге. Приобретать сколько-нибудь сознательные впечатления об личности Μ. Е. я, хотя и видел его очень часто, мог, разумеется, не раньше как с того возраста, когда у юношей начинает особенно ярко развиваться мыслительный процесс на наиболее сильно захватывающие темы, в пределах которых в ‹пропуск слова›[385] и работает наблюдательность молодых людей. Разумеется, никакие фактические события не уходят и от детских глаз, но это только яркие факты, которых приблизительно до 14–15-летнего возраста в отношении Салтыкова я, естественно, наблюдать не мог уже потому, что взрослые со своими интересами и беседами, как всегда, большею частью удалялись от нас, детей и подростков. Поэтому многие факты, если они и ‹пропуск слова› на период времени до достижении мною приблизительно 14-летнего возраста, я сообщаю от отца, между которым и Салтыковым с 1868 г., времени окончательного переселения Салтыкова в С.-Петербург, установилась такая душевная и умственная тяга, что отец мой не только знал все литературные замыслы М. Е., но во множестве случаев внушал Салтыкову мысли, даже внешнее их выражение, нашедшее место в сочинениях Μ. Е. Да и из дальнейшего материала эпизодического характера большая часть естественным образом получена мною от отца[386], проводившего в обществе М. Е. Салтыкова неизмеримо большее количество времени, чем ребенок, а потом юноша. Мое личное знакомство с М. Е. Салтыковым длится до достижения мною 21 года, так как я родился 20 декабря 1867 г., а М. Е. умер 28 апреля 1889 г.
М. Е. проводил время в нашем доме большею частию в целях отдыха, причем наиболее частым способом приобретения этого отдыха была карточная игра исключительно в коммерческие игры (которые Салтыков очень любил, хотя и волновался во время их и ругался неимоверно). Но более или менее регулярные ‹пропуск слова› посещения им нашего дома оборвались приблизительно с 1876 г., с которого состояние его здоровья сильно пошатнулось и удерживало его за редчайшими исключениями дома. С этого времени я встречал Μ. Е. в тех случаях, когда мы с сестрами посещали детей Салтыкова или исполняли какие-нибудь поручения отца моего или мачехи A. M. Унковской, приводившие нас в дом Салтыковых.