ым; конечно, мнительность его была небеспричинна, а преувеличение припадков лежало в свойствах его нервного темперамента, но для врача он был больным очень трудным и тяжелым, требовавшим большой лавировки и такта, ибо излечение его болезни было невозможно, приходилось для продления жизни орудовать малодействительными паллиативными лекарствами и стараться успокоивать его диалектикой, а Салтыков не мирился ни с какими паллиативами и был слишком нетерпелив, чтобы удовлетворяться банальными уверениями о необходимости терпения и успокоиваться надеждою на улучшение, когда это улучшение все не приходило.
С весны 1881 года я по собственному нездоровью должен был прекратить свою практику в Петербурге и уехать за границу, и с этого года у меня с Салтыковым установилась постоянная переписка, не прерывавшаяся до его смерти. Не раз за этот 8-летний период прогрессирующее болезненное расстройство и связанная с ним нравственная тоска заставляли врачей отправлять его время от времени летом за границу, не столько для лечения, сколько для воздействия переменой обстановки на его угнетенный дух, – и тогда мы обыкновенно съезжались где-нибудь вместе для свидания. Так, в том же 1881 г. он, выехавши с семьей в Висбаден, сделал оттуда в начале августа небольшую экскурсию в Швейцарию, познакомился с Люцерном и Интерлакеном и прогостил два дня в Туне, где я проживал тогда; а через месяц в том же году мы еще раз съехались в Париже.
Также виделись мы и в 1883 г., а в 1885 году он приехал из России в Висбаден, где я проводил с женой лето, и прожил 5 недель с нами под одной крышей, вместе обедая и почти не разлучаясь с утра до вечера. Это было наше самое продолжительное и самое тесное сожительство, о котором у меня осталось больше всего воспоминаний, это же было и наше последнее свидание, потому что после этого года он более ни разу не выезжал за границу: поездки эти, по мере ухудшения его болезни, только жестоко утомляли его, не принося с собой никакого, даже нравственного, облегчения.
Возвращаясь к письмам Салтыкова ко мне, я должен заметить, что общий тон их грустен и мрачен под влиянием приступов одолевавших его недугов и гнетущих условий жизни; лишь изредка прорывается у него острое слово, шутка или смех, а потом он снова хмурится и впадает в минорный тон. В редком письме он не распространяется о своей болезни, и передавать подряд все его жалобы было бы бесполезно и утомительно для читателя. Поэтому я ограничусь немногими и самыми необходимыми выдержками, чтобы показать, до какой степени эти последние годы своей жизни Салтыков непрерывно находился под гнетом болезненных ощущений, как на основном фоне его болезни сердца то и дело являлись в виде узоров самые разнообразные мучительные осложнения, и он целыми годами, изо дня в день и без всякого перерыва, должен был страдать и стонать, не будучи в состоянии выносить этих страданий. Многие из близких ему людей, а в том числе и врачи, нередко упрекали его в преувеличении своих жалоб, но такое обвинение едва ли справедливо; во-первых, здоровому человеку так же трудно понимать больного, как сытому разуметь голодного; можно искренно и горячо пожалеть и больного и голодного, но самое высшее человеческое сострадание притупляется и оскудевает, если потребность в сочувствии и помощи тянется на протяжении многих лет; это мы можем видеть на каждом шагу и в большом масштабе и испытывать сами, пробегая свою ежедневную газету и сталкиваясь в ней с разными бедствиями и печалями, угнетающими человеческую жизнь; во-вторых, надобно принимать во внимание и чрезвычайно нервную организацию Салтыкова: там, где заурядный больной мог вынести больше, он не выносил и стонал громко и во всеуслышание.
Перелистывая лежащие передо мной письма, я вижу, что настроение их можно разделить на два периода: письма до 1884 г. и потом с 1884 г. по его смерть. Хотя и за первые годы он в редком письме не пожалуется на свое болезненное состояние, но это бывает урывками и при этом он постоянно отвлекается вопросами общего интереса; письма же его с конца 1884 г., когда болезнь сделала новые шаги вперед и увеличила его разобщение с внешним миром, все более сосредоточиваются на описании болезненных ощущений и часто проникнуты самым мрачным отчаянием от бесконечных страданий и тоской от жизни. Не следует забывать, что в 1884 г. произошло закрытие «Отечественных записок», а вскоре и самая болезнь стала накладывать узду на творческую его деятельность и обрекать на периодическое бездействие, и едва ли это совпадение было случайное, т. е. едва ли закрытие журнала, который так дорог был его сердцу, и перенесенное притом душевное потрясение не вызвало ускоренный ход самого болезненного процесса.
Чтобы дать понятие о состоянии здоровья Салтыкова в 1881 г., привожу выдержку из его письма от 11 июля этого года, писанного из Висбадена тотчас по выезде из России: «Благодарю вас за письмо, которое было для меня тем дороже, что вы и сами, как я слышал, не совсем здоровы. Что касается до меня, то мне кажется, я совсем кончаю карьеру. Главным образом сердце угнетено, и причина этого явления, сколько могу судить, заключается в акте передвижения, которое всегда действует на меня угнетающим образом. А между тем я в Берлине прожил сутки, да и здесь благодаря Лихачевым мог бы проводить время без скуки. Но должно быть, скука-то и нужна для меня вместе с абсолютным спокойствием. Такой тоски, такого адского отвращения к жизни я никогда не испытывал. Вы вот поощряете меня к дальнейшим писаниям, а поверите ли, что в течение 9 дней моего пребывания здесь я двух строк выжать из себя не могу. В Петербурге кое-что задумал, половину написал и теперь стал в тупик, хотя в голове и ясно. В июльской книжке (ежели выйдет) прочтете начало проектированного мною целого ряда писем, касающихся исключительно современности[417]. Увидите, что письмо написано сразу; точно так же, накануне отъезда, написал начало второго письма, а теперь вот не могу и не могу. Вот почему я полагаю, что не попаду в Тун, хотя всей душой желал бы. Боюсь, что помру в Висбадене. Представьте себе, насилу хожу. ‹…›[418] К докторам не обращаюсь, потому что опасаюсь новых экспериментов; но Вейльбах[419] буду пить…»
Несмотря на такое начало своего путешествия, он все-таки несколько поправился за лето, хотя и не признавал этого, кашлял меньше, мог сделать небольшое путешествие по Швейцарии и затем пожить около 3-х недель в Париже, пользуясь и его театрами, и его уличной жизнью, и при всех этих переездах и неудобствах отельной жизни успел написать ту серию остроумных рассказов, которые озаглавлены им «За рубежом». Но лишь только он вернулся в Петербург, как эффект поездки пропал, и он пишет мне от 24 сентября: «Пишу к вам на первый раз кратко, ибо как-то совсем неслыханно болен. Мало того, что целую ночь не спал, но восемь часов кряду, сидя на стуле, дышал точно на рысях. Именно восемь часов. ‹…›
Думаю, что не путешествие меня сразило, а разные удовольствия, вроде, например, того, что вырезали мою статью, и мне надобно бы теперь хлопотать, а я не могу. Сверх того, вышла моя книга „За рубежом“ и меня одолели книгопродавцы. Весь день я должен был болтать да к вечеру и доболтался…»
Затем следует ряд писем, свидетельствующих о его постоянной хворости и все возрастающей раздражительности; да и течение всей окружающей его жизни не приносит ему ничего утешительного и радостного, а, напротив, держит все время его нервы в таком напряжении, которое заставляет беспрестанно возвращаться к мысли о прекращении своей литературной деятельности и даже о смерти. Привожу для примера выдержку из письма от 15-го мая 1882 г.: «Известие, сообщенное вами о Тургеневе, повергло меня в необыкновенное уныние. Хоть я и не был с ним особенно близок, но все-таки это личность крупная и как-то тяжело слышать упоминовение о смерти рядом с именем человека, послужившего развитию каждого более или менее порядочного человека. Буду надеяться, что болезненный казус и на этот раз разрешится благополучно. Смертей больше, нежели достаточно. Вот Новодворский умер[420]; к нему на смену отправился умирать ‹…›[421], в чахотке почти безнадежной. Невольно приходит на мысль: а следующая очередь за кем? Оно, пожалуй, было бы и не худо попасть в очередь, да хлопот и мученья много. Вы, господа медики, все стараетесь продлить, а по нынешнему времени лучше и целесообразнее было бы сократить и устранить хлопоты. Вот вы не читаете „Московские ведомости“, а мы читаем и знаем оттуда, что у нас не только есть права, но и более того – обязанности и даже политические. ‹…›[422] Вот как прочтешь такую вещь и знаешь, какой она эффект произведет, так и думается: как было бы хорошо ничего этого не читать, не слышать и даже букв этих не видать. Серьезно вам говорю, что когда я прочитал эту передовую статью (третьего дня), то со мной почти припадок сделался, – не злобы, а безвыходного горя и отчаяния. ‹…› Именно только хлопот и мученья много, а то, пожалуй, было бы даже лучше какой-нибудь хорошенький тифец заполучить».
Лето он провел на даче в Ораниенбауме и был недоволен, как всегда, впрочем, и обстановкой своей дачной жизни, и состоянием своего здоровья («Здоровье мое все в том же виде, – пишет он 11 августа. – В горле и груди пение; ночью – кашель, продолжающийся около 2-х часов; мне и в итальянскую оперу абонироваться не нужно: в горле свой итальянец сидит; надоело») и нетерпеливо ждал возвращения к своему письменному столу в Петербург, куда все лето не переставал ездить по понедельникам для отправления редакторских обязанностей. В последующую зиму он неоднократно получал обострение своего легочного катара, вынуждавшее его по неделям сидеть в комнатах; а с февраля посыпались болезни на жену и детей, после чего врачи посоветовали в начале мая отправить семью за границу, пробовали уговорить и его на поездку, но он уперся, ссылаясь на редакторские дела, и уехал к семейству только в июле; не прошло и месяца по выезде, как он пишет из Кларана от 9 августа 1883 г.: «Пишу к вам, имея перед собой „Dent du Midi“