[423], и в то же время весь скрюченный прострелом. Боль невыносимая, ни согнуться, ни разогнуться. Таковы последствия слишком деятельной жизни. Целых четыре дня каждодневно проводил в увеселительных поездках, а сегодня я уже пошевелиться с трудом могу. Я всегда, впрочем, думал, что мне больше всего необходимо спокойствие, которое я могу получить только дома, хотя там не климат, а какая-то каша. ‹…›[424] Все остальное здесь превосходно. Озеро изумительно, горы волшебные; отели похожи на дворцы». Письмо это заканчивается словами: «Затем, представьте мою радость, 19-го августа я выезжаю из Парижа в места не столь отдаленные…», т. е. домой.
Зима с 1883 на 1884 год прошла для него тяжелее предыдущих, и разные недуги кроме обычных преследовали его беспрерывно, не давая опомниться. Начать с того, что он «привез (как он выражается) из-за границы нового фасона болезни, каких прежде не знал»; сначала в сентябре – упорную невралгию седалищного нерва; в октябре разболелись глаза до того, что вынудили его обратиться к окулисту, а от 5 декабря он пишет: «Вы, я полагаю, браните меня за молчание, а дело между тем объясняется очень просто: я не выхожу из болезни. Целую неделю страдал холероподобным (как выражается Н. И. Соколов[425]) поносом, а полторы недели назад посетила меня совсем неожиданно болезнь, которую Соколов назвал цингою[426], а Боткин – purpura[427]. Но дело не в названии, а в том, что я целых три дня был без ног, а отчасти и без рук, потому что кровоизлияние сделалось и в правой руке, около кисти. ‹…› Очевидно, наступает разложение, выражающееся в самых непредвиденных формах. Вы удивитесь, конечно, когда и за всем тем прочтете в декабрьской книжке мою статью. Но это дело особое. Нельзя мне не писать, покуда публика этого требует. Иначе мне мат и журналу мат. Пишу почти насильно и с явным ущербом, и все-таки пишу. ‹…›[428] С декабрьским № заканчиваю 15 лет своего редакторства в „Отеч. зап“. Из трех первоначальных редакторов остался только я. ‹…› Ужасно будет обидно, если ударит такая немочь, которая разобьет организм, не позволит, без согласия, убрать неспособное тело за границу. И без того досадно, что мало делаешь, а тут уж кровно больно будет».
В апреле 1884 г. разразилась над Салтыковым новая, на этот раз внешняя беда: «Отечественные записки» были прекращены. Хотя он всегда предсказывал, что это когда-нибудь может случиться, но находиться в ожидании угрожающего бедствия или иметь дело с совершившимся фактом – две вещи разные. Если судить по письму, в котором он уведомлял меня о закрытии журнала, и по сдержанности его выражений, можно было подумать, что Салтыков принял и перенес этот удар покойно, но самая краткость извещения и какая-то ненатуральная торжественность его тона заставляли предполагать, как тяжело ему справиться с мыслями о крутом повороте, который вносило в его жизнь закрытие журнала. Не говоря о значительном ущербе и о том, что он лишался сам правильно организованного труда, с которым сжился в течение 15 лет, он должен был присутствовать при внезапном разгроме горячо любимого дела, расставаться с давними своими товарищами-сотрудниками и т. п. Помимо всего этого ему, при его живости и беспрерывной недужности, приходилось серьезно задуматься о будущности своей и своих детей, тем более что в своем тяжелом пессимистическом настроении духа он привык преувеличивать недостаточность своих денежных средств, – приходилось, стало быть, создавать себе новое положение и искать стороннего заработка. При этом опять-таки нельзя мерять Салтыкова на общий аршин и надо помнить, что, несмотря на совсем расшатанное здоровье, его наклонность к литературному труду и творческая производительность продолжали оставаться изумительными и что при его не уходившемся еще интересе к событиям текущей жизни, при его страстной отзывчивости ему невозможно было примириться с ролью молчаливого наблюдателя, сложить на груди руки и не высказывать того, что так императивно просилось под его перо. Наконец, внезапный перерыв в работе, составлявшей для него главный стимул и чуть ли не единственное наслаждение в жизни и в то же время самое действительное отвлечение от его недугов и тех болезненных ощущений, которые он испытывал, отдавал его всецело во власть этих самоощущений и неизбежно должен был усилить его раздражительность и мрачное, ипохондрическое направление его мыслей. Оно так и было, – и с этой поры тон его писем становится еще безотраднее и жалобы на здоровье более усиленными.
Первое время заняла его ликвидация журнального дела, затянувшаяся до средины лета, проведенного им на Сиверской станции около Петербурга. Среди мрачного раздумья о будущем и при полном литературном бездействии, потому что он еще не мог решить, где будет помещать впредь свои статьи, он писал: «Что касается до моего социального положения, то я теперь все равно что генерал без звезды. Никак не могу выяснить себе, какого я пола. Заниматься ничем не могу, ибо, направивши свою деятельность известным образом, очень трудно ломать». Состояние здоровья ухудшилось, кашель и одышка настолько велики, что он редко пользуется дачным воздухом и все лето старается поправить себя усиленным лечением, но, не видя облегчения, разражается часто претензиями на врачей. Так, по возвращении в город он в письме от 31 августа 1884 г. формулирует эти претензии в следующей оригинальной форме: «посещает меня д-р Г.‹оловин›[429], но мы с ним больше о вольномыслии беседуем. Да и вообще моя участь такая: все доктора со мной беседуют больше о вольномыслии, нежели о моей болезни. Может быть, болезнь-то такого рода, что на нее нужно махнуть рукой. Тем не менее я страдаю поистине жестоко. Из комнаты в комнату переходя, задыхаюсь, а чтобы пройти по коридору[430], раза три отдыхаю: стою, упершись в стену и вылупивши глаза. Надо утром видеть, что со мной происходит. А врачи, видя меня, восклицают: какой у вас сегодня прекрасный вид! А я, по крайней мере раза четыре в день, по получасу лаю, как собака. Вот что значить быть сатириком: и лицо ненастоящее».
К осени литературный кризис его кончился благодаря приглашению М. М. Стасюлевича участвовать в «Вестнике Европы», и в ноябрьской книге журнала появляется последовательный ряд рассказов Салтыкова, начавшийся с «Пестрых писем»; одновременно он довольно часто помещает сказки и небольшие фельетоны в «Русских ведомостях». Это возобновление деятельности его немного успокоило, но успокоение длилось недолго: около Рождества расхворался опасно его сын скарлатиной, осложненной воспалением сердца, и некоторое время находился при смерти. Тревога за жизнь мальчика, тяжелый уход за ним, а также абсолютный карантин, когда в течение почти двух месяцев никто, кроме врачей, не переступал порога его квартиры, и пр. – не замедлили потрясти организм отца, растревожить его больное сердце и вызвать значительное ухудшение его состояния. Сын поправился, но положение отца внушало врачам опасение, чтобы болезнь его не усилилась за лето, а потому поднят был вопрос о поездке за границу, встреченный со стороны Салтыкова решительным отказом; тогда врачи прибегли к хитрости и предписали везти детей для укрепления их здоровья, вместо Гапсаля, как было решено вначале, на железные воды Эльстер (в Саксонии), а потом на морские купанья. Только под давлением такого предписания Салтыков, не желая одиночествовать все лето в Петербурге, увидел себя вынужденным ехать и самому за границу и, решившись, начал заблаговременно списываться со мной, где и как нам съехаться вместе. Так как я собирался июль и август прожить в Висбадене, то он и остановился на этом городе.
Семью он отправил раньше в Эльстер, а сам собрался выехать из Петербурга 18 июня и так боялся этой поездки и возможности умереть в вагоне, что за два дня до отъезда написал мне: «…так как я беспримерно болен, то, может быть, умру дорогой. Я уже написал насчет этого жене инструкцию с описанием всех ценностей, которые при мне будут находиться, потому что везу с собой все капиталы, потребные на вояж». Не высказывая ему, я тоже не без страха за него смотрел на эту поездку; пугал меня не его собственный тревожный взгляд на нее – к его предчувствиям близкой смерти я уже достаточно привык, чтобы их принимать на веру, а то, что в его состоянии за последние два месяца заметно и для меня произошли какие-то резкие перемены к худшему. Я мог догадываться об этом заочно только по сильно изменившемуся почерку его писем; из четкого и весьма твердого он сделался дрожащим, крайне неразборчивым и утратил многие свои характерные особенности; притом изредка стали встречаться в письмах пропуски некоторых букв или неправильная перестановка их в словах.
Остановившись на неделю в Эльстере, пока дети заканчивали курс своего лечения, он с семьей перебрался в Висбаден, где я ему приготовил по его же указанию помещение в пансионе, в котором он останавливался в 1881 году. Перемена, происшедшая в нем со времени нашего последнего свидания, т. е. всего за два года, была разительна: он похудел, сильно осунулся и имел вид порядком-таки одряхлевшего старика; но что больше всего меня поразило в нем – это какое-то мышечное беспокойство: его подергивало и по временам эти подергивания принимали вид виттовой пляски[431]; более резки и часты они были вдоль левой руки и особенно в плече и в левых мышцах шеи. Когда он чем-нибудь раздражался, – а раздражался он теперь по всякому ничтожному поводу, – тогда подергивания делались общими, переходили на личные мышцы[432]