, и он начинал гримасничать; они не были постоянны, появлялись по нескольку раз в день, держались по нескольку часов и замирали, но редко вполне. Вначале я думал, что эти подергивания есть не что иное, как та форма виттовой пляски, которую иногда наблюдали врачи как спутницу болезней сердца; но, присмотревшись в течение нескольких дней к больному, я стал больше и больше склоняться к предположению, что они зависят от какой-нибудь центральной причины в мозгу: или кисты или гуммы[433]. Подозревать последнюю давало повод прошлое больного; последствия, однако же, показали, что мое предположение было неверно и что при вскрытии Салтыкова таких местных опухолей в мозгу не оказалось. Появились эти припадки за месяц до отъезда его из Петербурга, но особенно они усилились вследствие дорожного беспокойства и утомления, и появление их на придачу к прежним делало положение Салтыкова еще более невыносимым и совершенно оправдывало и его мрачное настроение духа, и его необыкновенную раздражительность, развившуюся до того, что с ним трудно было разговаривать и еще труднее успокаивать надеждою на улучшение; особенно тяжел он сделался в семейной жизни и легко вспыхивал от всякого противоречия жены, от ничтожной шалости детей. Притом за эти последние годы он, все в чаянии облегчения, привык к злоупотреблению лекарствами, и я с ужасом за его пищеварение видел, как чуть не ежечасно он глотал какое-нибудь аптекарское снадобье – то микстуру, то порошки или пилюли; пробовал я было ограничить эту неумеренность, но без всякого успеха: если он соглашался расстаться с тем или другим из привезенных с собой лекарств, то только под условием, чтобы взамен я выписал ему другое от себя.
Через несколько дней семья его должна была уехать на морские купанья во Францию, и чтобы не оставлять его в одиночестве при таком убийственном настроении, я предложил ему переехать в наш пансион Brüsselerhof, где я жил с женой. Как раз к тому времени очистились две смежные с нашими комнаты, так что он мог иметь и стол вместе с нами, и вместе проводить все праздное время. Он очень обрадовался этому предложению и в день отъезда семьи немедленно перебрался в свое новое помещение[434]. Сожительство наше продолжалось 5 недель, и если бы не постоянно гнетущее чувство, что у нас на глазах все более расхварывался и как-то беспомощно догорал этот сильный талант, если бы не вечный страх, что вот-вот явится новое внезапное осложнение в его болезни и уложит его в постель, – это время оставило бы во мне самые теплые и приятные воспоминания. Сознаюсь чистосердечно и в том, что, беря Салтыкова на наше попечение с его репутацией сварливого и неуживчивого человека, я изрядно-таки побаивался, что такое тесное сожитие не кончится без неприятностей и порчи старых отношений; но он все время был безукоризненно деликатен с нами, преувеличенно благодарил нас за уход, каким был окружен, и держал себя таким общительным, простым и кротким собеседником, что не только не являлось никаких поводов к разладице, а напротив, мы прожили вместе самым дружественным образом и сблизились еще больше, чем до того. Но несмотря на эту мирную и правильно урегулированную жизнь и на прекрасное время года, лучше ему не делалось; даже подергивания, первые две недели почти прекратившиеся, вернулись вскоре с прежней силой. Самое тягостное для него было оскудение воображения и неспособность приняться за литературные работы: в течение всех этих 5 недель, приходя к нему каждое утро, я видел у него на письменном столе большой лист белой бумаги с написанным заголовком рассказа и с 4–5 строчками набросанного начала, но дальше этого он продолжать не мог, и это полное бессилие не покидавшего его доселе творческого дара приводило его в глубокое уныние. Все это: и продолжение хореических припадков, и такая внезапная невозможность заниматься прирожденным ему делом, и заметное ослабление памяти (он – человек в высшей степени аккуратный, то, уходя из дома за покупками, оставлял у себя на столе кошелек с деньгами, то забывал сделать себе своевременно запас папирос, то в разговоре перепутывал и забывал самые недавние факты своей и общественной жизни и т. п.) – все это указывало, что в мозгу его творится что-то неладное, готовое разразиться дурными последствиями. Он сам сознавал все это и видел притом всю безуспешность моих стараний облегчить его состояние, и к концу своего месячного пребывания в Висбадене стал так скучать нашей пансионской жизнью и порываться домой в Петербург, что удержать его дольше было невозможно. Пустить его одного в дорогу в его положении было рискованно, да и сам он ни за что бы не решился ехать без провожатого; приискать же попутчика ему в Петербург не удалось, а потому оставалось одно – выписать его семью, кончившую к тому времени свои морские купанья и проживавшую в Париже, чтобы отправить всех вместе в Россию. Так и было поступлено: жена его, сократив свое пребывание в Париже, немедленно приехала в Висбаден, и, прожив с семьей еще дня три в пансионе, Салтыков отправился в Петербург.
Провожая его на железную дорогу, я в душе считал его совсем погибшим и менее всего надеялся на то, чтобы когда-нибудь могла возобновиться его литературная деятельность. В этом взгляде укрепили меня еще больше первые письма, полученные от него по приезде домой; очевидно, ему становилось все хуже и хуже, пока не пришло от него всего несколько строчек без всякой даты, поразивших меня своим лаконическим отчаянием: «Извините, – пишет он, – что давно не писал. И теперь насилу пишу и немного. Руки не пишут, глаза не глядят. Близко к концу. Прощайте, вероятно, навеки. Глубокий поклон от меня уважаемой С.‹офье› П.‹етровне›» (моей жене). Вскоре письмо это объяснилось дошедшим до меня известием, что Салтыков сильно расхворался, слег в постель и снова боролся со смертью. Пролежал он от двух до трех недель с температурой, переходившей за 40°, и часто теряя сознание, но вышел победителем и из этой борьбы и, против ожиданий лечивших врачей, скоро был снова на ногах. Не имея точных данных, я не решаюсь пускаться в предположения, что это с ним было, но вряд ли можно сомневаться, что это заболевание находилось в тесной связи со всем предшествовавшим ухудшением его здоровья весной и летом.
Встал он очень изнуренный этою перенесенной острой формой болезни, не чувствуя ни малейшего облегчения от своих прежних страданий и не избавившись от мозговой апатии; возвращение физических сил шло медленно. Тем же постоянным стоном полны и его письма из Финляндии с «Красной Мызы», куда он переехал с семьей на лето и поселился в таком соседстве профессора Боткина, что они могли видаться ежедневно. Казалось бы, одного этого было достаточно, чтобы Салтыков, будучи уверен постоянно в умелом медицинском совете и в самом сердечном участии к себе, на какое так способна была благодушная натура Боткина, успокоился немного нравственно и помирился с теми изъянами в существовании, которые причиняла ему болезнь и отчасти и 60-летний возраст. Но не тут-то было: и во всем моем собрании писем едва ли не самые мрачные те, которые написаны летом 1886 года; в них даже не один раз высказывается мысль о самоубийстве. Он не удовлетворялся такою половинчатою жизнью больного, нетерпеливо желал полного выздоровления и никак не хотел верить, что медицина не в состоянии доставить его. Это вечное недовольство и вечное преследование своими жалобами нередко портило и его отношения с Боткиным. А между тем ему несомненно делалось несколько лучше; подергивания стали гораздо слабее и реже, что выражалось и на его почерке, к которому вернулся снова его твердый и четкий характер, а главное, вскоре проснулся дремавший в нем более года позыв к литературному труду и он начал писать. Первое извещение о приступе его к писательству встречается в его письме от 14 августа, в котором после обычных подробностей о своем безнадежном состоянии, он как бы вскользь упоминает: «Тем не менее я работаю и в течение последнего месяца написал до 2½ печатных листов» и тотчас же прибавляет: «Должно быть, это перед смертью». В письме же через месяц, от 10 сентября, он сообщает о своих занятиях уже с большею обстоятельностью: «Посылаю вам вместе с сим новую 2-ю главу „Мелочей жизни“. ‹…›[435] 7-го числа вышли еще мои две новые сказки, но не посылаю их, потому что не имею оттисков. ‹…›[436] Мне хотелось бы знать ваше откровенное мнение о моем новом вступлении на литературное поприще, тем более что вы, вероятно, уже прочли в „Вестнике Европы“ мое 8-е „Пестрое письмо“. Боюсь, не слишком ли чувствуется упадок и не чересчур ли болезненно. ‹…›[437] У меня еще готово, но не напечатано: две сказки, три главы „Мелочей“ и одно „Пестрое письмо“. Все это я написал в течение каких-нибудь 5 недель, но при этом чувствовал себя так мучительно, как будто во мне совершался страшный, болезненный процесс. Буквально задыхался, пиша, как задыхаюсь и теперь, пиша это письмо».
Факт такой громадной производительности просто изумителен. Для меня как врача, уже прежде потерявшего надежду на возобновление его литературной деятельности и потом следившего по письмам за новыми тяжкими ухудшениями в болезни, этот факт только и может объясняться счастливыми особенностями большого таланта и исключительной натуры, к которым шаблон, употребляемый для обыкновенных смертных, оказывается неприменимым. Думается, что такие же соображения должны задерживать нас и от легкомысленных суждений о необыкновенной впечатлительности Салтыкова в болезнях и о тех тяжелых неровностях его характера, которые так неприятно кидались в глаза всем приходившим с ним в соприкосновение и заставляли делать неверное заключение об этом человеке, в сущности весьма мягком и добросердечном.
Возобновившаяся деятельность продолжалась и всю зиму 1886–1887 гг., и он не переставал в каждом письме жаловаться на свои страдания и на «оброшенность» со стороны знакомых и даже со стороны врачей (последние посещали его реже ввиду некоторого улучшения болезни); однако работа заметно отвлекала его от постоянного анализа болезненных ощущений, и письма его за эту зиму содержательнее, дают больше указаний на проектируемые им работы и указывают на больший интерес к окружающему миру. Так, от 30 октября 1886 г. он пишет: «Посылаю при сем два моих этюда. Будет еще два, которые своевременно вам доставлю. Этюды эти составляют часть „Мелочей жизни“, которые я перенес в „Вестник Европы“, и 5 глав (из них две вам уже известны) будут помещены в ноябрьской книжке. На декабрьскую и на январскую мною уже заготовлено продолжение. В целом составится довольно большая книжка (предполагаю всю работу кончить к апрелю), не лишенная смысла. Только в последней, заключительной главе раскроется истинный смысл работы. Вообще я к журнальной работе отношусь теперь несколько иначе. К ней (и в особенности к газетной) всего менее применима поговорка scripta manent