[438], и тот, кто не читал меня в книжке, очень мало меня знает».
Такое относительное улучшение в здоровье, а именно пробуждение писательской деятельности, произошло при употреблении внутрь фосфора, который врачи, по моему предложению, попробовали давать ему с весны 1886 г. Салтыков сильно уверовал в великую целебность этого средства, и вскоре потребовалось немало уговоров, чтобы удержать его от злоупотребления им, особенно когда, после усиленной и напряженной работы зимой, по переезде на дачу снова появляются припадки мозгового утомления, невозможность долее заниматься и письма его принимают снова самую мрачную окраску. Для примера вот первое его письмо с дачи (станция Серебрянка, по Варшавской железной дороге) от 31 мая: «Вы совершенно правы, ‹…›[439] находя, что этюды „читателя“ вялы; я и сам это знаю. Я понимал это уж и тогда, когда их писал почти насильно, в предчувствии периода бессилия мысли, какое утруждало меня в Висбадене. Теперь этот период наступил; и хотя д-р Соколов рекомендовал мне не заниматься умственной работой до июля, но это и без его рекомендации сделалось бы само собой. Боюсь только, как бы окончательно бессилие мысли не овладело мной. ‹…› Всякая серьезная работа вроде анализа производит во мне весьма мучительные припадки: одышку, раздражение и пр. ‹…› Мне кажется, всего яснее можно формулировать то, что мне теперь нужнее всего, – это двумя словами: участие и сострадание. Я не могу пожаловаться на недостаток друзей, потому что мой письменный стол наполнен массою адресов, писем и телеграмм, доказывающих, что друзья у меня есть и что слово мое звучало недаром. Но где эти друзья и что значат заочные заявления больному человеку (понимаю, что говорю неясно, но, делать нечего, яснее выразиться не могу)? Не сетую также на знакомых, но ведь у них свое дело и они могут мне уделить несколько коротких минут в неделю… Что я умираю – это несомненно. Но ужасно то, что умирание происходит с такою мучительною медленностью. Напрасно говорят мне доктора, ‹…›[440] что мне лучше, – я в этом случае считаю себя более компетентным судьей. ‹…› Вкус к жизни потерян; голова слабеет с каждым днем. Судя по этим объективным признакам, будущего лета я, конечно, не дождусь: но не это худо, а то, что болезнь и сопряженная с нею оброшенность измучат меня».
В таких стенаниях изливался он и в следующих письмах, и особенно мучило его бессилие работать; напрасно пробовал он снова возбудить, как кнутом, свое воображение приемами фосфора, но на этот раз и фосфор отказывался далее ему служить. Пытаясь его успокоить разными паллиативами, я в одном из моих ответов высказал мысль, отчего бы ему не обратиться к составлению автобиографии как к труду более фактическому и требующему менее мозговой затраты и напряжения, и вот что он отвечал по этому поводу от 24 июня: «Вы указываете мне на автобиографический труд, но он и прежде меня уже заманивал. У меня уж есть начатая работа, и я с тем и уезжал на дачу, чтобы ее продолжать летом, как меня охватило полное бессилие. Но вы, кажется, ошибаетесь, находя эту работу легкою. По моему мнению, из всех родов беллетристики это самый трудный. Во-первых, автобиографический материал очень скуден и неинтересен, так что необходимо большое участие воображения, чтобы сообщить ему ценность. Во-вторых, в большинстве случаев, не знаешь, как отнестись к нему. Правду писать неловко, а отступать от нее безнаказанно, в литературном смысле, нельзя: сейчас почувствуется фальшь. Но я не оставлю этой мысли и приступлю к ней, как только возможно будет. Но вряд ли эта возможность скоро настанет. ‹…›» Однако, как видно, возможность эта явилась скоро, потому что два месяца спустя он уже сообщает: «…в последнее время меня обуял демон писания, и я кое-что накропал из старого материала; но это меня ужасно изгрызло».
Но и болезнь все не давала ему спуску и в октябре прибавила новые мучения со стороны почек: очень часто стали появляться весьма болезненные почечные колики с выведением песка, большею частью по ночам, лишая его сна, изнуряя еще более слабый организм и делая его вконец неспособным на дневную работу. Не выспавшись, он вставал в свой обычный час с постели, садился за письменный стол, но писать не мог, потому что его одолевала дремота и он боролся с ней до вечера. Колики эти продолжались всю зиму, и только в январе 1888 г. они перемежились на несколько недель, которыми он тотчас же и воспользовался, чтобы приготовить статьи для следующих нумеров «Вестника Европы». Читателям, встречавшим в каждой книжке журнала статьи за подписью Щедрина, не могло прийти и в голову, какими урывками, с какой лихорадочною поспешностью и среди каких страданий писались эти страницы, так поражавшие глубоким драматизмом и логическою последовательностью. Сам он более, чем когда-либо, оставался недоволен своими последними произведениями и беспрестанно обращался к близким знакомым с просьбой высказать откровенно свое мнение о них, а когда в ответ на это получал только похвалы или встречал в журнальной критике лестные отзывы, то принимал те и другие с недоверием, говоря, что это не хотят огорчить хворого человека.
Дотянув кое-как эту зиму, он в первых числах июня переехал на дачу (станция Преображенская, по Варшавской железной дороге) и продолжал там начатые работы, как видно из письма от 14 июля: «В последнее время я довольно много работал, так что в сентябре, октябре и ноябре вы рискуете встретиться со мной в „Вестнике Европы“. Соколов, правда, убеждал меня не работать, покуда я пью контрексевиль[441], но какая же возможность удержаться, когда позывает к работе? Кроме того, работа необходима мне и в материальном отношении, потому что требования семьи возрастают все больше и больше и я рискую сделаться несостоятельным. Мне кажется, что я до последнего издыхания осужден работать, и хорошо, что я уже смолоду привык к труду. А то была бы беда».
Привыкши на все смотреть мрачно, он и тут впадал в невольное преувеличение, стараясь уверять и себя и других, что с его литературным заработком для него связывается чуть не вопрос о насущном хлебе для семьи, чего на самом деле, как известно, далеко не было. Скоро, однако, и это в последний раз ярко вспыхнувшее в нем пламя творческой способности должно было потухнуть, отчасти вследствие мозгового утомления, а отчасти вследствие и физической невозможности писать, так как подергиванья в теле возобновились в такой силе, что он по целым неделям не мог держать пера в руках и принужден был прекратить «Пошехонскую старину» раньше, чем это предполагалось им вначале. «Я, – пишет он, – кое-как покончил с „Пошехонской стариной“, т. е. попросту скомкал. В мартовской книжке появится конец, за который никто меня не похвалит. Но я до такой степени устал и измучен, что надо было во что бы то ни стало отделаться».
Письма его ко мне за эту последнюю зиму его жизни, не менее частые, чем в предыдущие годы, полны исключительно описанием страданий, но так как они ничего нового к прежде сказанному не прибавляют, то я и не вижу надобности приводить из них выдержки. В них есть нового только то, что к его всегдашним физическим мукам присоединяется теперь тяжелое сознание своей чрезмерной раздражительности, сознание, что он не в силах справляться с беспрерывными вспышками усиливающейся нервозности и того, каким гнетом она должна ложиться на его отношения к семье, как дурно влиять на воспитание детей и т. п.: при его любви к детям – сознание мучительное и горькое, – и, очевидно, под влиянием его в голове Салтыкова начинают беспрестанно возникать планы, как бы уединиться куда-нибудь подальше, ни во что не вмешиваться. Так, от 10 октября 1888 г. он сообщает, что просил одного из лучших своих друзей, В. И. Лихачева, переселить его в Царское Село, и жалуется, что тот не исполняет его желания («…он, вероятно, находит, что это каприз больного человека; ‹…›[442] обиднее всего, что я не только сам мучусь, но и семью мучу; и все думают, что я последнего не понимаю»). Через месяц он снова жалуется на друзей, что они не помогут ему устроить более спокойную обстановку, и говорит: «Наконец я придумал такую комбинацию: так как я не в силах управлять собой, то просить об учреждении опеки. Оказывается, что я должен быть для этого освидетельствован и признан сумасшедшим. Сам я, например, не могу сказать: придите ко мне на помощь, – я лишен возможности управлять собой! – Нужно, чтобы это сказали третьи лица»… А еще два месяца спустя он уже носится с новою мыслью переехать во Францию, в город Тур, где жила тогда сестра его жены, вышедшая замуж за француза[443], но при этом и сам сомневается в пригодности этого переселения… ‹…›
Но в то время как в его голове эти планы лихорадочно сменяли один другого, обнаруживая, до чего ему становилось невыносимо жить в настоящих условиях и как он ищет выхода из них, смерть стояла уже за его плечами. В этом же самом письме от 13 января, где говорится о Туре, он передает о болезни И. А. Гончарова в таких выражениях: «Дня три тому назад опасно заболел Гончаров. Прежде сказали бы, что с ним случился паралич, а теперь говорят: закупорка. Все совершенствуется». Он и не подозревал, что та же закупорка, в которую он пускал свою сатирическую стрелу, скоро подкараулит и его самого. И мне, получившему от него следующее письмо от 21 февраля, ничто не указывало, что конец его так близок: письмо это все было занято подробностями о решении его приступить к полному изданию своих сочинений, и новое предприятие так волновало его опасениями неудачи, что он как бы забывает о своей болезни и мало о ней распространяется. А между тем весьма возможно, что именно под влиянием этого волнения вскоре он тяжко захворал, о чем мне сообщили наши общие с ним знакомые, а так как жизнь его считалась уже много лет висевшей на волоске, то на этот раз спасения, казалось, не было. Однако через четыре недели ему стало понемногу делаться лучше, а еще через несколько времени я получил от него написанную карандашом коротенькую записку от 22 апреля следующего