В этой части мемуарного раздела помещены фрагменты из заметок и писем о Салтыкове людей, многие из которых не состояли в близком знакомстве с писателем, но в разные годы так или иначе соприкасались с ним. Воспоминания были напечатаны в разных изданиях, в частности в газете «Биржевые ведомости» в 1914 г., в связи с 25 годовщиной со дня смерти писателя. Фрагменты писем А. И. Эртеля и его адресатов были помещены в 1940 г. в одном из выпусков «Записок отдела рукописей» Библиотеки им. В. И. Ленина.
П. В. Быков[472]
В конце 70-х гг. я поместил в одном издании критический очерк о нем, и он приехал ко мне лично поговорить на этот счет.
– Какая у вас пахучая лестница, – бросил он недовольное замечание, но тотчас же любезно добавил: – Впрочем, я приехал поблагодарить вас. Вы сказали правду, но много и сочинения… а вы знаете, за что я себя ценю? За первые вещи. Написанные лучшею кровью сердца и где я, что бы ни говорили, настоящий художник. Я сам читал однажды в обществе «Мишу и Ваню»[473] и, как это ни смешно, растрогал всех, чуть не до слез.
C. A. Венгеров[474]
Иногда он браковал вещи без всякого объяснения причин. Как-то к нему пристал один сотрудник за объяснениями, почему не печатается его роман. Μ. Е. долго отмалчивался, но в конце концов, когда тот уже слишком стал ему надоедать, ответил:
– Глупые вещи не печатаю.
[Салтыков у гроба Достоевского][475]В. И. Дмитриева
Комната была полна народу; стояли тесно, голова к голове, но и здесь царила также благоговейная тишина, никто не толкался, и все сосредоточенно смотрели на двери соседней комнаты, откуда струился душный запах гиацинтов и тубероз. Очевидно, покойный лежал там, и установился уже такой порядок: посетители по очереди входили туда и, поклонившись покойному, уступали свое место другим, так что в комнате образовалось два течения – к гробу и от гроба. Понемножку продвигаясь вперед, мы вдруг услышали среди тишины, наполненной только шорохом толпы, неожиданно громкий и грубоватый возглас:
– Что же это попы-то не идут! Уже шесть часов!
Толпа всколыхнулась и, оглядываясь на голос, возмущенно зашипела:
– Шш! Что за безобразие? Молчите…
И в ту же минуту возмущенное шипение сменилось другим, уже не негодующим, а изумленным и почтительным шепотом:
– Щедрин! Это Щедрин… Щедрин… – неслось в толпе от одного к другому.
Я оглянулась. Знакомое характерное лицо, седая длинненькая бородка, резкие морщины на худых щеках, сумрачные глаза…
Видя обращенное на него внимание, Щедрин еще сердитее нахмурился и старался поближе протискаться к стене, где стояли кресла. Протискался и только что пристроился в уголку, на ручке одного из кресел, как сидевшая на нем почтенная дама вскочила и защебетала:
– Ах, Михаил Евграфович, садитесь, пожалуйста, да что же это вы…
– Сидите, сидите, не буду я сидеть… – отмахнулся Щедрин сердито.
– Да нет же, пожалуйста, – настаивала дама. – Михаил Евграфович, да я вас прошу…
Тут уже Щедрин не выдержал. Взбешенный настойчивостью дамы, он вскочил и начал проталкиваться к выходу, свирепо рыча: «Да что вы ко мне пристали, не хочу я сидеть… Черт знает что такое, пристала!..»
И скрылся.
‹…›
…на панихиду я не осталась и вышла. На лестнице все та же вереница людей, пахнет кошками и кофе. На одной из площадок я опять увидела Щедрина, прижавшегося в уголку, беспокойными глазами он смотрел на этот живой поток, видимо, выжидал удобной минуты, чтобы без помехи снова подняться наверх и поклониться праху своего идейного противника.
А. И. Иванчин-Писарев[476]
Знал я Салтыкова по «Отечественным запискам». Это был человек необычайно гуманный и правдивый. Помню, мы всегда бывали на редакционных советах, которые обыкновенно проводились по понедельникам. На совещаниях почти всегда председательствовал Μ. Е. Выслушивал всех внимательно, хотя часто многие, как говорится, пороли ерунду. Сотрудникам делал чисто отеческие внушения, но эти внушения носили искренний и сердечный характер. Работал весьма много, так как был искренно предан своему делу. Непосильная редакционная работа собственно и явилась главной причиной его тяжкой болезни.
Александр Иванович Иванчин-Писарев
С. Ф. Либрович[477]
Не помню, приведен ли кем-нибудь диалог Щедрина с инспектором типографий Никитиным – злым гением русской журналистики, сжигавшим обреченные издания и объявлявшим всяческие репрессии. Обычно он высказывал большое сожаление редакторам и издателям. Гордился своей любовью к литературе, которую простирал до того, что при всесожжениях «утаивал» три экземпляра книги, продавая их потом за большие деньги.
Когда он пришел закрывать «Отечественные записки», Щедрин с раздражением спросил:
– Опять конфискация?
– Хуже!
– Как хуже!?
– Велели закрыть…
– Как! Не может быть, не может быть, – нервно забегал по комнате Μ. Е., а потом оборвал себя и горько добавил:
– Да что «не может быть»! Я и забыл, что Россия – страна, для которой слова «невозможно» и «не может быть» не существуют. Все возможно, все может быть…
[Встреча Салтыкова с П. П. Вяземским][478]E. H. Опочинин
‹…› в 1881 году П. П. Вяземский получил более высокое назначение, а именно на пост начальника Главного управления по делам печати. По правде сказать, выбор этот был неудачен. Павел Петрович был плохой чиновник, а потому его кто хотел обертывал вокруг пальца… ‹…›
Человек добрый, мягкий, с широким умственным горизонтом и большой терпимостью, Павел Петрович принужден был по указке свыше принимать суровые меры в отношении печати. Предостережения журналам и газетам сыпались одно за другим, и одни за другими запрещались как повременные издания, так и отдельные книги.
Вспоминается мне, между прочим, один любопытный эпизод из деятельности князя по управлению печатью. Придя как-то к нему вечером, я увидал в кабинете на оттоманке книгу под заглавием «Борьба с Западом» H. H. Страхова. Книга меня заинтересовала и своим заглавием, и именем автора, и я начал ее просматривать, а Вяземский хитро смотрел на меня и улыбался.
– Знаете, – сказал он мне, – книга эта запрещена.
– Почему? – вырвалось у меня. – Ведь Николай Николаевич…
– … дурак, – не дал мне договорить князь.
– Как можно, князь! Николай Николаевич Страхов – один из умнейших и образованнейших людей нашего времени.
– Может быть, – отрезал Вяземский. – Но все-таки дурак! Посмотрите, за что он берется? Опровергать теории самых больших ученых Запада? И он приводит их. И подробно. Тут же старается и опровергнуть их. Но доводы его ничтожны и глупы… Что же оказывается? Приводятся подробно умные теории, а рядом дурацкие их опровержения. Конечно, от этого первые только выиграют. Между тем теории эти вредны. Поэтому книгу надо запретить – она вредна. Ведь дурак в споре с умным человеком всегда, и для всякого ясно, делает еще более заметным его ум.
Помню еще, вызван был по начальству к князю редактор «Отечественных записок» М. Е. Салтыков (Щедрин). Я наблюдал это свидание из соседней комнаты-библиотеки. Начальник и вызванный для внушения редактор молча, но приветливо поздоровались и уселись друг против друга, Павел Петрович за своим столом в широких креслах, сильно откинувшись назад и пуская клубы дыма из своей огромной папиросы, а Салтыков напротив, также в креслах и также небрежно развалившись. Добрые две-три минуты прошли в обоюдном молчании. Странные собеседники сидели друг против друга, как два противника, готовящиеся вступить в бой и ожидающие, кто первый начнет.
Не выдержал Вяземский и в самой вежливой форме объяснил повод, заставивший его побеспокоить Михаила Евграфовича.
– Ау, князь! – низко наклонил голову Салтыков, согнувшись в креслах.
Вяземский побагровел от этой односложной реплики и уже в более резкой форме стал излагать свое внушение.
Салтыков повторил свой чудной поклон, широко развел руками и снова произнес свое «ау».
– Что вы этим хотите сказать?! – чуть не в бешенстве крикнул князь.
– Ничего особенного, – как-то странно затряс своей большой бородой Салтыков. – Я уже писал ранее и повторю вашему сиятельству сейчас: я уповаю, что вскорости все повременные издания, приватными лицами издаваемые, не будут существовать. И останутся токмо две газеты – «Сельский вестник» и «Градский вестник».
Со своего наблюдательного поста я увидел, что сцена внезапно изменила свой характер: старый князь откинулся на спинку кресла и беззвучно засмеялся, колыхаясь своим грузным животом. Салтыков же еще раз повторил свое «ау», разводя руками, но уже стоя, и тут же добавил:
– Позвольте удалиться!
Вяземский встал и со слезами на глазах от смеха, обойдя стол, приблизился к Салтыкову. Он проводил его до дверей передней, где у порога горячо пожал ему руку.
Насколько мне известно, «внушение» на этот раз никаких последствий для Салтыкова не имело, а в разговоре о Михаиле Евграфовиче в тот же вечер со мной князь называл его одним из самых умных людей в России.
Л. Ф. Пантелеев[479]
Припоминается мне следующий эпизод по поводу фотографии Μ. Е.
Как-то Салтыков является к покойному Левицкому[480] и говорит:
– Снимите с меня портрет, только чтобы не вышел я чертом. Как на других карточках.
– Я вас сделаю ангельчиком, – отвечает Левицкий.
– Уж тогда лучше чертом, чем ангельчиком, – смеется Μ. Е.
А. И. Скребицкий[481]
Михаил Евграфович Салтыков жил 14 лет в доме покойной жены моей Марии Семеновны[482], на Литейной (теперешний номер 60-й, старый 62-й). Он доставлял ей свои произведения в день появления их в печати; непропущенные или допущенные с изменениями давал ей для прочтения. ‹…›
Рядом с домом жены моей в здании, принадлежащем Св. синоду, обитали последовательно, один после другого, незабвенной памяти граф Д. А. Толстой и Победоносцев[483]. Первый был товарищ М. Е. по лицею. Странный симбиоз антиподов на одной улице, стена о стену в буквальном смысле.
М. Е. Салтыков занимал квартиру с 5 окнами, выходящими на улицу со стороны соседнего дома № 58. Скончался он в лицевой комнате (кабинете) с двумя окнами. Рядом с нею была его гостиная, с тремя окнами. Из этого кабинета по настоянию нового жильца теперь проломана дверь прямо на лестницу. В этом углу на противоположной стороне окон стояла его кровать, на которой он умер.
К чему такие подробности, – может спросить читатель, которому попадутся эти строки. Может быть, когда-нибудь наше общество, развившись, воспользуется ими, чтобы относиться к ним с таким же уважением, как мы давно видим на Западе.
Я жил в том же этаже; площадка была общая, входные двери были одна против другой. М. Е. Салтыков, не выходивший в последние годы никуда, обыкновенно в халате заходил ко мне очень часто мыкать свое горе, жалуясь, что все его забыли. В действительности он сам никого не принимал.
Из переписки А. И. Эртеля[484]
И. В. Федотов[485] к А. И. Эртелю
6 августа 1881 г.
Салтыков-Щедрин – это один из тех, которые без страха освещают электрической искрой все закоулки общественного разврата. От него не уходит никакая общественная гадина, которой он не послал бы вслед хорошего пинка или ядовитого удара сатирическим мечом.
Он стоит хорошего памятника. Мне кажется, если ему будет памятник, его изобразят с кнутом в руке и разбегающимися от него разными исполосованными им гадами… Но это дело будущего.
А. И. Эртель к М. В. Эртель[486]
3 мая 1889 г., Тверь[487]
О смерти Щедрина ты, конечно, знаешь. Родина, сиречь Тверь, почтила его память весьма скромно… была отслужена панихида, на которой присутствовало 2½ человека, из которых вдобавок большинство состояло не из тверских, а из посторонних. Я не был.
Александр Иванович Эртель
А. И. Эртель к М. Н. Чистякову[488]
21 ноября 1890 г., ст. Углянка, Козловско-Воронежской ж. д., Емпелево[489]
Я все это время перечитывал Щедрина (полное собрание его мне прислал А. Г. Сукочев[490]), ах, друг, какой это крупный и мало того – крупный, какой прозорливый и «христианский» писатель! Способ его изложения, его гнев, его горький смех многих приводят в заблуждение, заставляют ошибочно видеть в нем какого-то человеконенавистника, который глумится-де надо всем – и добрым, и злым, но такое мнение – сущий вздор. И отношение к нему Льва Толстого так невероятно, так, скажу прямо, легкомысленно, что я даже не умею объяснить его.
Можно только объяснить тем, что, во-первых, Лев Николаевич мало и без внимания читал Салтыкова, а во-вторых, что ему органически противен жанр Салтыкова и органически любезно даже формальное незлобие и всепрощение… Но писатель, простивший даже Иудушку Головлева, сумевший пробудить в читателе жалость даже к такому извергу (вспомни или перечитай смерть Иудушки) заслуживает иного мнения.
Вообще я очень рад, что мне пришлось восстановить в памяти все важное, написанное Салтыковым, и отрешиться от многих ошибочных о нем представлений. Это, брат, писатель ничуть или мало уступающий Льву Толстому, а в энергичной, страстной борьбе со злом, в той силе анализа, с которой он умел разобраться в разных общественных течениях, может быть, даже превосходящий Толстого.
По мнению Льва Николаевича, если и есть у Щедрина что-нибудь хорошее, так это в «Губернских очерках». А вообрази, «Губернские очерки» и есть самое слабейшее, что есть у Щедрина! Что сей сон значит[491] – ей-богу – не пойму. В конце концов нужно согласиться с покойным Громекой[492], когда тот, говоря о Толстом, сказал по поводу Салтыкова: «другая вершина русской поэзии», – а об отношении этих двух «вершин» друг к другу нужно разобраться со временем, и не нам, а людям более беспристрастным.
П. Ф. Николаев[493] к А. И. Эртелю
20 февраля 1891 г.
Ну и талант же у Вас, батюшка, чертовский какой-то. Силища и талант громаднейшие. По поводу Гардениных я говорил, что Вы оставляете за флагом Ваших сверстников, а Смена[494], судя по началу, может оставить за флагом даже наших стариков, кроме, впрочем, Салтыкова – тот писатель особой силы, потому, конечно, что и человек особой силы.
[О реакции русских парижан на смерть М. Е. Салтыкова]Из письма С. В. Ковалевской к М. М. Ковалевскому[495]
Вы ругаете шведов, а я в настоящую минуту преисполнена негодования на русских и на их безграничное холопство. Третьего дня Де-Роберти[496] и наш старый друг[497] пришли ко мне и на основании того, что я якобы пользуюсь большой популярностью в русской колонии, стали просить меня, чтобы я взяла на себя инициативу устроить подписку – венок Щедрину и послать сочувственную телеграмму его вдове от имени различных русских кружков в Париже.
По легкомыслию, свойственному не одной только юности, я охотно взяла на себя это поручение. Мне казалось, чего проще и невиннее, как изъявить, что мы все жалеем о смерти великого и вполне легального писателя. Ан оказывается-то, что это не так просто, что и в этом можно усмотреть потрясение основ.
Какую массу пошлости я насмотрелась в эти два дня, вы представить себе не можете. В результате почти полная неудача, усталость, неимоверная досада на самое себя, зачем я связалась с этими пошляками, и почти физическое ощущение, что я эти два дня провозилась с чем-то очень неопрятным. В будущую субботу (на 12-й день по смерти Щедрина, не слишком ли рано?) соберется комитет, в котором будут участвовать Боголюбов и Котцебу[498], чтобы обсудить, имеем ли мы право жалеть о его смерти!
Нет, как хотите, русские как нация никуда не годятся. Я хотела послать телеграмму от частных лиц, но нас не набралось и 10.
Софья Васильевна Ковалевская