– А скажите, почему вы думаете, что «Тартюф», «Мизантроп», «Le festin de pierre» («Каменный гость» [фр.]) могут быть понятны только образованным читателям?
– В «Тартюфе» недостаточно начитанная публика увидит только памфлет на исполнение обрядностей, осмеянного ханжу. Тургенев говорит, что средняя буржуазия во Франции лишена всяких религиозных потребностей, не только верований; представители ее слишком низменны и прозаичны. После трагической эпопеи революции и империи поэзия стала чуждой для массы. Заслуга романтиков в том, что они стараются несколько восстановить идеалы. Характерно то, что Беранже – популярнейший поэт французов. Le Dieu des bonnes gens (Бог добрых людей [фр.]), добродушный дедушка в небесах, представляет выражение их идеи Бога…
Альцест – тот же Чацкий, хотя Грибоедову это ни на минуту не приходило в голову. Чацкий, как и Альцест, вполне честный, благородный и порядочный человек (un galant homme). Если бы оба они были дамскими угодниками (homme galant), Селимена и Софья оценили бы их. Селимена – тип так называемой grande coquette, которого не поймут маленькие мещанки, точно так же, как «Ученых женщин» не поймут люди, ничего не знающие об отеле Рамбулье. Все это типы салонов. Что касается Дон-Жуана в «Le festin de pierre», – это тип, принадлежащий великому веку, тип развратного прожигателя жизни и в то же время скептика и вольнодумца; а средняя публика увидит в нем обыкновенного женолюбца и гуляку. Дон-Жуан у испанцев совсем другой; он не атеист. Когда вы будете замужем, я сделаю для вас критический разбор всех Дон-Жуанов и женщин Дон-Жуанов; их довольно много…
Я вытаращила глаза. Пушкин рассмеялся:
– Да, да; их немало… «Скупой» Мольера – почти трагедия. Эта вещь будет понята, потому что любовь к деньгам – черта общечеловеческая и этот порок быстро разрастается, составляя везде язву общества. «Мнимого больного» можно назвать фарсом, все сцены которого, относящиеся к врачам, тонки и забавны. Мольер в этой пьесе намекает на прения современных ему врачей о медицинских открытиях, которые туго принимались и долго оспаривались во Франции. Открытое Гарвеем кровообращение некоторое время считалось нелепостью. Но сам по себе этот якобы фарс очень печален, так как мы видим в нем изображение ипохондрии, болезни далеко не мнимой, и о которой Вяземский мог бы сказать многое. Больной страдает, а публика смеется. «Мещанин во дворянстве» («Le bourgeois gentilhomme») тоже фарс; в этом желании героя сделаться дворянином, которое осмеял и Лафонтен, видны уже зачатки той эпидемии равенства, которая свирепствовала, столетие спустя, во Франции. Мольер был достаточно гениален для того, чтоб, отмечая хотя бы и смешные симптомы своего времени, предсказывать будущее. Над «Жеманницами» («Les précieuses ridicules»), очевидно, будет смеяться и средняя публика, не имеющая понятия об отеле Рамбулье, потому что обезьянничать с тех, кто выше нас, корчить из себя нечто и играть роль свойственно человеческой природе. Будут смеяться и над Пурсоньяком, над «Лекарем поневоле», над Сганарелем и Скапеном, над всем, что представляет общечеловеческие слабости; но глубокая сущность мысли Мольера, дух его останется недоступным средней публике. В «Школе женщин» есть трагический момент, вызывающий в публике смех…
– Где это? – спросила я.
– Когда Арнольф узнает, что эта девочка обманула его. Он страдает, бедный старик! Вы тоже смеетесь! В вашем возрасте не знают жалости! Над ним смеются, потому что он стар, дурен собой; но ведь у сердца нет морщин, и тем хуже для сердца!.. Я очень люблю «Les Plaideurs» («Сутяги» [фр.]). Расин, подобно грекам, с успехом надевал обе маски. Зеа говорил мне, что «Лжец» Корнеля почти перевод их знаменитого Аларкона; но когда он объяснил мне эту комедию, я убедился, что Корнель изменил ее смысл. Его лжец – тип лжеца и более отвлеченное лицо, чем лжец Аларкона, который исправляется. В «Сиде» испанцы говорят как гасконцы. По части стихов из всего, что написано Расином, мне наиболее нравятся «Федра» и «Аталия», то есть Федра и Жоад, а не «Сон Аталии» или рассказ Ферамена, которые вас заставляли учить наизусть в институте. В «Les Plaideurs» есть прелестные сцены, и я склонен думать, что с тех пор и суд и тяжущиеся остались все теми же. И теперь, как и тогда, дело идет о каплуне, а адвокат говорит о политике Аристотеля. Знаете ли, что говорит Тацит?
Я отвечала, что не знаю.
– Он говорит, что народ погиб, когда он попал в руки риторов и адвокатов! Он говорит также, что самый скверный образ правления всегда найдет риторов и адвокатов, чтобы восхвалять и отстаивать его. Нельзя не сказать, что древние обладали в большой мере умом и здравым смыслом.
Его серьезный вид заставил меня рассмеяться.
– Это вас забавляет, – сказал он, – но это правда. Их рассудочность, их здравый смысл были их природными свойствами; к тому же они не волновались, не суетились, как мы. Вяземский был прав, сказав:
И жить торопимся, и чувствовать спешим.
Я. Оттого-то вы и взяли эту строку эпиграфом к первой песне «Онегина»?
Он улыбнулся и сказал:
– Люблю поболтать с вами. Вы понимаете с полуслова, и мои монологи не вызывают у вас зевоты.
Я отвечала:
– Продолжайте ваш монолог.
Пушкин. Повинуюсь. Мы – умны; так, по крайней мере, говорят о нас. Но наше суждение часто бывает слабо. По-моему, явным признаком ограниченности служит то, что люди преклоняются перед своим временем и воображают, что ими сказано последнее слово по всем вопросам. Такое крайнее тщеславие мысли было великой слабостью XVIII века, который кичился тем, что знал больше естественных законов, чем предшествовавшие века, чем Средние века, эпоха Возрождения и XVII век. Но ведь и новыми открытиями и наукой энциклопедистов мы обязаны людям прошлого: Галилею, Копернику, Бэкону, Ньютону, Лейбницу, Декарту, Паскалю, – как произведением, которое называется «Essais» («Опыты» [фр.]), мы обязаны человеку критического ума, чуждого тщеславию, – Монтеню. Впрочем, я отношу Монтескье и даже Бэйля к XVII веку, наряду со Спинозой, Боссюэтом и Фенелоном. Хвастовство и тщеславие XVIII века замечательно. Несомненно, у них были свои ученые: Мопертюи, Ламетри, Фонтенель, д’Аламбер, д’Аржан, Вольта, Гальвани, которого называли танцмейстером лягушек, Кювье, Бюфон, Кабанис; но у всех этих людей были и такие предшественники между учеными и астрономами, как Бэкон, Декарт, Паскаль, Ньютон. Вольтер, Дидро, Кондорсе, Кондильяк, Гольбах, Рэйналь, Гельвеций зачастую только перефразировали англичан и итальянцев. Кстати, Жуковский говорил мне, что вы любите физику и ботанику и что вы очень сильны в естественных науках.
– Я обязана этим аббату де Лош; он так хорошо учил нас. Я любила его уроки. Но еще больше любила я уроки Плетнева, вообще уроки словесности.
– А историю?…
– Тогда я меньше интересовалась ею, потому что учителя были скучные педанты и преподавание было очень сухо.
– Странно. Никогда не подумал бы, что физика может интересовать вас. Я понимаю для вас историю, словесность, но не лейденскую банку, открытия Торичелли, Вольты, Линнея и классификацию растений. Как-то не вяжется представление о вас с представлением о Лапласе, Лавуазье, Вениамине Франклине, о весе атмосферного воздуха, о многочисленности миров и так далее.
– Как вы насмешливы! Но почему же это не может интересовать меня?
– Это вообще мало интересует женщин. Законы природы касаются их так мало.
– Это еще не объяснение. И не все женщины на один образец.
– Неоспоримая истина; и вы не очень-то обыкновенный образчик прекрасного пола. Но в большинстве случаев женщины интересуются историей и особенно словесностью.
– Вы можете объяснить почему?
– Потому что в истории есть герои и героини, – а в словесности то же и чувства. – Он улыбнулся и прибавил: – Я угадал верно и вижу это по вашим глазам и вашей насмешливой улыбке. Как преподавали вам словесность?
– Учитель-француз читал нам очень многое, даже переводы с испанского и итальянского. Он читал нам курс истории литературы этих трех стран. А немец преподавал нам свою литературу и английскую; он читал нам переводы с английского. Я училась по-английски у m-lle де Вальш, которая знала этот язык от своей матери-англичанки. В старшем классе она давала мне уроки по воскресеньям и четвергам, в часы приема родственников; и так как меня навещали очень редко, в Петербурге у меня были только дядя и тетка Лорер, то я и научилась английскому языку; но говорю на нем плохо. Позже я читала по-английски с Марьяной Скугель в Ревеле, у Карамзиных.
Пушкин отвесил мне поклон:
– Вот женщина, усердно изучающая словесность!
– Моим усердием я в значительной степени обязана моим учителям, особенно Плетневу; он с воодушевлением отдавался своему делу. Аббат де Лош тоже, и потом я так люблю цветы, что из-за них полюбила и ботанику.
– Какой ваш любимый цветок?
– Роза. Впрочем, я должна сказать, что дала бы все на свете за то, чтоб увидеть степь Украйны с ее весенними цветами: голубыми колокольчиками, нарциссами и васильками. Есть еще в Одессе маленький цветочек, что растет у моря; я помню его чудный запах; такие цветочки бывают белые и голубые.
Пушкин улыбнулся:
– Знаю. Он похож на гиацинт и пахнет земляникой и персиком[226]. Я видел его только на хуторах, близ Одессы… Вы говорите о васильках; их здесь так же много, как и ландышей.
– Ландыши здесь прелестны; но васильки ярче в Украйне; спросите Николая Васильевича[227], правду ли я говорю?
Гоголь подтвердил мои слова. Пришел Жуковский и сказал, что Государь повез наследника в Пажеский корпус, а он, пользуясь свободным временем, пришел ответить устно на мои вопросы, вместо того чтоб писать ко мне.
– Какие вопросы? – спросил Пушкин.
Жуковский. Она желала, чтоб я разъяснил ей то, что ты сказал о Гансе Саксе и о немецкой поэзии. Учитель словесности в институте говорил им о «Нибелунгах» и поэмах Вольфрама Эшенбаха. А ты сказал, что тевтонская поэзия начинается с Гансом Саксом и что миннезингеры были немецкими трубадурами.