Хомяков. Тебя обвиняли в атеизме, и мне хотелось бы знать, чему тебя учил твой англичанин, – ты брал у него уроки?
Пушкин. Я тогда написал одному из моих друзей, что беру уроки атеизма и что его положения представляют известную вероятность, но что они не утешительны. Письмо распечатали, и в полиции записали мое имя в числе атеистов. А я очень хорошо сделал, что брал эти уроки: я увидел, какие вероятности представляет атеизм, взвесил их, продумал и пришел к результату, что сумма этих вероятностей сводится к нулю, а нуль только тогда имеет реальное значение, когда перед ним стоит цифра. Этой-то цифры и недоставало моему профессору атеизма. Он давал мне читать Гоббса, который опротивел мне своим абсолютизмом, – безнравственным, как всякий абсолютизм, и неспособным дать какое-либо нравственное удовлетворение… Я прочел Локка и увидал, что это ум религиозный, но ограничивающий знание только ощущаемым, между тем как сам он сказал, что относительно веры Слово Божие (Библия) более всего наставляет нас в истине и что вопросы веры превосходят разум, но не противоречат ему. Юм написал естественную историю религии после своего «Опыта о человеческом разуме»; его-то доводы и убедили меня, что религия должна быть присуща человеку, одаренному умом, способностью мыслить, разумом, сознанием. И причина этого феномена, заключающегося в самом человеке, состоит в том, что он есть создание Духа Мудрости, Любви, словом – Бога. Вообще у англичан со времени Реформации заговорили о терпимости, о гражданском и религиозном освобождении и о вопросах нравственности столько же, сколько и о политических вопросах… И я в конце концов пришел к тому убеждению, что человек нашел Бога именно потому, что Он существует. Нельзя найти то, чего нет, даже в пластических формах – это мне внушило искусство. Возьмем фантастических и символических животных, составленных из нескольких животных. Если ты восстановишь рисунки летучих мышей и уродливых ящериц тропических стран, ты увидишь, откуда взяты драконы, химеры, дикие фантастические формы. Выдумать форму нельзя; ее надо взять из того, что существует. Нельзя выдумать и чувств, мыслей, идей, которые не прирождены нам вместе с тем таинственным инстинктом, который и отличает существо чувствующее и мыслящее от существ, только ощущающих. И эта действительность столь же реальна, как все, что мы можем трогать, видеть и испытывать. В народе есть врожденный инстинкт этой действительности, то есть религиозное чувство, которое народ даже и не анализирует. Он предпочитает религиозные книги, не рассуждая о их нравственном значении, они просто нравятся народу. И его вкус становится понятным, когда начинаешь читать Писание, потому что в нем находишь всю человеческую жизнь. Религия создала искусство и литературу, все, что было великого с самой глубокой древности; все находится в зависимости от этого религиозного чувства, присущего человеку так же, как и идея красоты вместе с идеей добра, которую мы находим даже в народных сказках, где злодеи всегда так отвратительны. У всякого дикаря есть представление о красоте, хотя и очень грубое, уродливое: и у него есть свои украшения, он хочет нравиться, это уже первобытная форма любви. Все это так же естественно, как верить, надеяться и любить… Без этого не было бы ни философии, ни поэзии, ни нравственности. Англичане правы, что дают Библию детям.
Хомяков. В Библии есть вещи неприличные и бесполезные для детей; хорошая священная история гораздо лучше.
Пушкин. Какое заблуждение! Для чистых все чисто; невинное воображение ребенка никогда не загрязнится, потому что оно чисто. «Тысяча и одна ночь» никогда не развратила ни одного ребенка, а в ней много неприличного. Священные истории нелепы, от них отнята вся поэзия текста, это какая-то искусственная наивность. Поэзия Библии особенно доступна для чистого воображения; передавать этот удивительный текст пошлым современным языком – это кощунство даже относительно эстетики, вкуса и здравого смысла. Мои дети будут читать вместе со мною Библию в подлиннике.
Хомяков. По-славянски?
Пушкин. По-славянски; я сам их обучу ему. Сказки моей бабушки и Арины были скорее славянские, чем русские; наш народ понимает лучше славянский, чем русский, литературный язык. Ты не будешь оспаривать это, великий славянин?
Хомяков. Я тебе уж как-то напоминал о славянской поэзии.
Пушкин. Я знаю ее не хуже тебя и изучал ее так же, как и ты, а может быть, и больше. Только ты ошибаешься, утверждая, что поэзия и искусство должны ограничиться первыми шагами на том основании, что они народны. Я не могу перестать быть русским, не чувствовать как русский, но я должен заставить понимать себя всюду, потому что есть вещи общие для всех людей. Библия – еврейская книга, а между тем она всемирна; Книга Иова содержит всю жизнь человеческую; та книга неизвестного автора, которою зачитывался Байрон, переживет века, а местные песни никогда не могут быть вечны. Недостаточно иметь только местные чувства, есть мысли и чувства всеобщие и всемирные. И если мы ограничимся только своим, русским колоколом, мы ничего не сделаем для человеческой мысли и создадим только «приходскую» литературу.
Затем Пушкин повернулся ко мне, взял у меня бумагу, прочел ее, переменил одну или две фразы и сказал мне:
– Вы прирожденная стенографистка. Но довольно говорить о литературе, пойдемте ухаживать за «неистощимым», мне хочется подразнить m-lle Sophie: ее Пельгам не пришел сегодня вечером[245].
В столовой он сел рядом с Sophie и дразнил ее отсутствием Пельгама. Она сказала ему:
– Вы невыносимы…
Он продолжал:
– M-lle Sophie, правда, что вы сказали как-то: толцыте и отверзется, как говорится в песне?
Раздался безумный взрыв смеха; Софи проговорила:
– Я вам дам очень жидкого чаю и без сахару.
– Как это скверно; видно, что вы не читаете Евангелия; там сказано: «Пусть закат солнца не застанет тебя во гневе».
– Солнце уже давно зашло.
– И вы пользуетесь этим! Помиримтесь! У меня есть новый роман вашего милого Бульвера, вашего главного любимца после Вальтер Скотта. Я хотел его дать вам, да вы сердитесь.
Софи налила ему очень крепкого чаю, подала сахарницу и сказала ему:
– Берите все, я вас прощаю.
Неисправимый Сверчок ответил ей:
– В прощении есть сладость. Роман будет у вас завтра с восходом солнца, потому что оно во всяком случае должно взойти, хотя в Петербурге его видно и не очень часто.
Я встретила у Пушкиных приехавшего из Москвы Хомякова. Пушкин, как всегда задорный, грозил ему, что скажет мне какие-то ужасные, посвященные мне стихи. Я отвечала Пушкину, что, напротив, видела очень лестные мне стихи Хомякова. «Это другие; теперь он называет вас Иностранкой». И самым плачевным тоном Пушкин продекламировал восемь строк. Чтобы защититься от его нападений. Хомяков согласился дать мне эти стихи, но спросил, не оскорблена ли я ими. Несносный Сверчок напевал: «Зелен виноград… о, мой друг! В тебе говорит досада». Я уверила Хомякова в том, что нисколько не оскорблена его стихами.
– Имя у меня не русское, но сердце у меня русское.
Хомяков воскликнул:
– Скажите, малорусское.
Я ответила:
– Не отрекаюсь от этого. Надеюсь, что любовь к Малороссии не преступление в оскорблении России: Киев такая же Россия, как и Москва.
В заключение Пушкин сказал Хомякову:
– Разве ты не знаешь, что за Девой-Розой[246] всегда останется последнее слово. Ты забываешь, что она «придворных витязей гроза». Лучшее из всего, что тебе остается сделать, – это смиренно преподнести ей оба стихотворения.
Хомяков любезно исполнил это; я поблагодарила его, а чтобы наказать Искру за его поддразниванья, я заставила его прочесть нам то, что он написал в это утро.
На днях я попросила Пушкина дать мне стихотворения Андрея Шенье. Он принес мне том их, отметив те стихотворения, которые он находил наиболее оригинальными и наиболее удачными подражаниями греческим. Раньше из всего Шенье я знала только стихи: «A la Jeune Captive» («Молодая пленница» [фр.]) (m-lle de Coigny)[247]. Потом Пушкин меня спросил, почему я спрашивала его прошлый раз о том, находит ли он какое-нибудь сходство между Дюма и В. Скоттом, и сказал:
– Дюма драматический писатель, но он вовсе не поэт; он ведь не романист[248]. Я нахожу, что он прекрасно сделал, воспользовавшись прозой, а не стихами для своих так называемых исторических драм, полных подробностей, добытых из апокрифических мемуаров и легенд, особенно о Валуа.
Я ответила:
– Я слышала, что Дюма, Скотт, Виктор Гюго и Шекспир – романтики и походят друг на друга; я даже спорила об этом. Мне указывали, что на сцену поставили «La donna del lago» и «La dame blanche» («Дева озера» [ит.], «Белая женщина» [фр.]), что любой из романов Вальтер Скотта можно переделать в драму или оперу. Глинка говорил при мне, что «Айвенго» был бы прекрасным сюжетом для оперы. Я прочла две драмы Дюма, но не нашла в них ничего похожего на Вальтер Скотта. Сесиль Акорт[249] говорила мне, что и Скотт брал сюжеты для своих романов из истории якобитов, что рассказы о привидениях очень распространены в шотландских замках и даже в Великобритании и сплошь и рядом встречаются в семейных хрониках. Она говорит, что действительно история английских пэров и gentry (нетитулованного, мелкопоместного дворянства [англ.]) полна романических событий и всевозможных приключений. Но сомневаюсь, чтобы Дюма мог найти в истории Франции столько невероятных происшествий. У Вальтер Скотта ведь нет ничего несообразного. Находите ли вы что-нибудь общее между ним и между В. Гюго и Шекспиром?
– Решительно ничего, – отвечал Пушкин, – и если другой раз зайдет об этом речь, отстаивайте потверже свое мнение, если его будут оспаривать. Как-то привыкли сваливать всех романтиков в одну кучу. Во Франции считают главой романтизма Шекспира, в котором нет ничего романтического в смысле французского романтизма. В этом смысле и Скотт не романтик. Корнель – единственный француз, которого еще можно сравнивать с Шекспиром, и то только в «Сиде», в котором, впрочем, больше испанского. Скотт не гонится за тем, чтобы нагромоздить множество невероятных событий, как это делает в своих пяти актах Дюма, драматург, хорошо знающий сцену и искусный в придумывании сценических эффектов; а зрители снисходительны; они принимают несообразности, сложные и запутанные положения, которые Дюма мастерски распутывает, придавая им правдоподобие, и находят даже, кажется, удовольствие в выдумывании этой путани