Неизвестный Пушкин. Записки 1825-1845 гг. — страница 39 из 64

нем.]).

* * *

Пушкин нажил себе неприятностей «Анчаром». В конце концов все уладилось; но Катон невыносим. Император сам прочел corpus delicti (состав преступления [лат.]), который произвел на него сильное впечатление. Перед ужином он заговорил об этом со мною и сказал:

– То был раб, а у нас крепостные. Я прекрасно понял, что хотел выразить этим стихотворением Пушкин и о каком дереве он говорит. Большею частью люди ищут и желают свободы для себя и отказывают в ней другим. Пушкин не из таковых. Я его знаю: это воплощенная прямота, и он совершенно прав, говоря, что прежде всего мы должны возвратить русскому мужику его права, его свободу и его собственность. Я говорю мы, потому что я не могу совершить этого помимо владельцев этих крепостных; но это будет. – Потом он улыбнулся и сказал: – Если бы я один сделал это, сказали бы, что я – деспот. Уполномочиваю вас передать все это Пушкину, а также сказать ему, чтоб он прислал ко мне то, что хочет печатать. Я поручаю это вам; но прошу, чтоб по этому поводу не было лишних разговоров. Я ведь не могу сделаться единственным цензором всех пишущих; мне пришлось бы проводить всю жизнь за чтением рукописей.

Государь был очень в духе. Я поехала к Карамзиным, где застала Пушкина, который был в восторге от этого разговора. Я говорила с ним с глазу на глаз в углу гостиной, в стороне даже от Е.А. Карамзиной. Пушкин сказал мне нечто удивившее меня:

– Меня упрекают в том, что я предан Государю. Думаю, что я его знаю; и знаю, что он понимает все с полуслова. Меня каждый раз поражает его проницательность, его великодушие и искренность. После одной из неприятностей, причиненных мне Катоном, я встретил Государя в Летнем саду, и он сказал мне: «Продолжай излагать твои мысли в стихах и в прозе; тебе нет надобности золотить пилюли для меня, но надо делать это для публики. Я не могу позволить говорить всем то, что позволяю говорить тебе, потому что у тебя есть вкус и такт. Я убежден в том, что ты любишь и уважаешь меня; и это взаимно. Мы понимаем друг друга, а понимают люди только тех, кого любят».

Пушкин прибавил:

– Меня очень трогает его доверие; но я могу утратить его, если на меня будут клеветать.

Я поспешила уверить его в том, что Государь много раз говорил в моем присутствии, что Пушкин не только великий поэт и человек замечательного ума, но что это человек честный, искренний, правдивый и вполне порядочный. На Государя нелегко влиять. Пушкин вздохнул:

– Он наидоверчивейший из людей, потому что сам человек прямой; а это-то и страшно. Он верит в искренность людей, которые часто его обманывают. За исключением небольшой части общества, Россия менее просвещенна, чем ее Царь. Наши правители вынуждены насильно прививать нам просвещение; страна наша варварская; мы ходим в помочах. Придет время, когда надо будет стать на ноги; это будет трудно; да и никому это не давалось легко. Во всяком случае, Государь более русский человек, чем все наши другие правители, исключая Петра I; но все же он не настолько русский, как Петр. Я утверждаю, что Петр был архирусским человеком, несмотря на то что сбрил свою бороду и надел голландское платье. Хомяков заблуждается, говоря, что Петр думал как немец. Я спросил его на днях, из чего он заключает, что византийские идеи Московского царства более народны, чем идеи Петра? Хомяков поэтизирует наше прошлое; я сказал ему, что он романтик.

Пришел Жуковский, и мы позвали его, чтоб пересказать ему то, что Государь велел мне передать Сверчку. Наконец Софи Карамзина спросила нас:

– Что это: заговор или вы втроем исповедуетесь?

Пушкин ответил:

– Да. Я признаюсь в моих больших грехах, а Донна Соль – в своих маленьких. У нее их больше, но мои грехи тяжелее, и это восстанавляет равновесие. Мы позвали Жуковского, у которого нет никаких грехов, ни больших, ни малых, затем, чтоб он отпустил нам наши грехи.

Пушкин очень тронут доверием Государя, Жуковский также и просил меня хорошенько поблагодарить его. Споры Пушкина с Катоном беспокоят Жуковского, который любит своего Феникса, как сына. Когда я заметила это Пушкину, он сказал: «Как блудного сына».

* * *

(После женитьбы поэта он проводил лето в Царском. По утрам мать моя заходила к Пушкиным, и он читал ей вновь написанное им, говоря: «Почистим-ка мою поэзию!»)

Раз утром она застала его с томом Платона, и он сказал ей:

«…Почему он желал изгнать искусство из своей республики? Это нелогично, и я уверен, что это требование какого-нибудь иконокласта (sic)! Он говорит, что красота есть блеск истины; я прибавляю к этому, что красота должна быть и блеском добра. Я покажу вам заметку одного неоплатоника, – не помню его имени, – который говорит: „Красота, истина, симметрия есть выражение Верховного Существа“. Жуковский дал мне это определение. Но платоники не сумели осуществить прекрасного, которое и есть добро в действиях; они только мечтали об осуществлении его. Только христианство осуществило этот союз. Совершенная красота есть, чтобы выразиться одним словом, гармония, а что может быть светлее, что может быть величественнее гармонии? Жуковский прав, говоря, что красота ужасного есть богохульство[264](sic)».

(Далее есть еще несколько строк Пушкина о Платоне.)

«Платон был великий мыслитель, но лучшее из написанного им он взял у Сократа. Я перечитал Аристотеля в старом французском переводе; конечно, он доказывает существование Бога рассудком – и с какой непоколебимой логикой! Необходимо изучать древних, чтобы быть вполне просвещенным; у нас недостаточно изучают классиков. Я перечел теперь всего Мильтона, англичанина Возрождения, пресвитерьянца и в то же время большого эллиниста. Но „Республика“ Платона меня не удовлетворяет; я нахожу даже, что „Утопия“ Мора предпочтительнее. Перечел я и „Похвалу глупости“. Эразм – одно из любопытнейших лиц Реформации; кто бы ожидал встретить в Роттердаме поклонника греческих муз. Теперь мы не получаем из Роттердама ничего, кроме селедок» (sic). Я отвечала: «А художники? Вы забываете, сколько их было там». – «Действительно, у них были великие художники, голландцы и фламандцы; но ведь Рембрандт не представитель школы эллинистов в искусстве; и я скажу, что „Похвала глупости“ в литературе совершенно противоречит художественным теориям голландцев. Это явление, которым следовало бы заняться. Надо бы сходить в Эрмитаж и пересмотреть Рембрандта и других голландцев и фламандцев. Эразм окончил дни свои в Базеле, кажется, в очень скучном городе. Он был другом Гольбейна, Мора, двух пап, двух кардиналов. Базель посещали желающие повидать его и подивиться его глубокой учености. Вы еще слишком молоды для того, чтобы читать его книгу; но позже она вас заинтересует. В ней много правды, много тонкой иронии. Я думаю только, что сердце его не было особенно широко; жизнь человечества интересовала его как зрелище. Это отличает его от Мора и других английских писателей, юмористов и сатириков. Однако у Эразма мы не встречаем пересмешек, как и у Монтеня и Рабле»[265].

* * *

Так как литература, которою угощает меня Пушкин, наводит смертную скуку на его жену, то после чтения я катаю ее в коляске, чтобы привести ее в хорошее расположение духа. Она такой ребенок, так не развита еще, что ее занимает то, что я рассказываю ей о своем институтском житье-бытье, о масленичных катаниях под балаганы в придворных каретах, о шалостях Т. и К., о моих проказах со Stephanie, о том, как мы поддразнивали m-me Нагель, которая, прожив тридцать пять лет в России, усвоила только три русских слова: карашо, чистый и пекеток, вместо кипяток.

Софи Карамзина уже рассказала Пушкиной о том, как в первый раз я была на придворном костюмированном бале en Folie (с причудами, сумасбродствами [фр.]) и как никто сначала не мог узнать меня в этом костюме. Пушкин попросил меня рассказать об этом его жене, а также занести рассказ этот в мои заметки для потомства, так как я пренебрегла этим в свое время. Не знаю, забавляют ли его эти пустяки, или он только делает вид, что это его забавляет, потому что это доставляет удовольствие Натали.

Nota bene. Спросить об этом Жуковского. Во всяком случае, я напишу об этом бале, данном четыре года тому назад. Никто не хотел быть la Folie du carnaval, потому что она должна была сымпровизировать речь. Тогда Императрица сказала мне: «Сделайте это для меня, Черненькая. Никто не будет знать, что это вы, кроме меня и Жуковского, который напишет нам шутовские стихи по-немецки и по-русски; вы их скажете и закончите французской импровизацией».

Я согласилась только под условием, что надену белокурый парик, который изменит мою наружность; тогда мне будет казаться, что это не я. Императрица, смеясь, разрешила мне это, и ее новый парижский куафёр Эме приготовил мне очень легкий белокурый парик, который настолько изменил меня, что я и сама себя не узнавала. Одевали меня у Ее Величества, которая велела нашить бриллианты на мой серебряный дурацкий колпак и на лиф. Я была в белом атласном платье с серебром и с серебряными бубенчиками. Я шла впереди всех, открывая шествие, окруженная паяцами и шутихами в голубых с серебром и малиновых с серебром костюмах. Они стали вокруг меня, а я – посредине круга перед Их Величествами.

Я прочитала стихи Жука русские и немецкие. (Он разорвал потом подлинник этого chef d’oeuvre’a.) Затем я заговорила по-французски, наговорила много вздору о Масленице, о ледяных горах, о качелях, о блинах, о том, что я первый раз вижу русскую Масленицу, воротясь из Парижа, где водят по улицам быка (le boeuf gras – жирный бык [фр.]), из Рима и Венеции, где кидают в кареты цветы и конфекты. Я, наконец, вошла в свою роль и кончила тем, что расхохоталась, видя ошеломленные физиономии особ, сидевших за Их Величествами. Государь, Великий Князь и Императрица-Мать узнали меня раньше других; потом узнала меня и Великая Княгиня Елена Павловна, а Моден закричал: «Bravo, Rosina amabile…»