ависть и страх. Это был человек хитрый, жадный, наглый, которому убийство было нипочем, тип итальянского авантюриста XV или XVI столетия – с его двуличностью, животной грубостью и ловкостью. Происхождения он темного… Элеонора Галигай была обвинена в колдовстве за употребление чар. В то время существовал знаменитый суд, называвшийся Chambre ardente (Пылающая комната [фр.]), который судил колдунов. Такие судилища существовали повсюду. Еще при Людовике XIV в провинции колдуны сжигались; Бренвилье, Ла-Вуазен, Chevalier de la Croix обвинялись кроме отравлений и в волшебстве. В Шотландии довольно долго сжигали колдунов еще в прошлом столетии, в Германии точно так же. В Англии был суд, называвшийся Star-chamber, для разбирательства преступлений политических, религиозных и преступлений по обвинению в чародействе, колдовстве, ереси, что часто смешивалось и считалось за одно и то же. У нас тоже были подобные процессы, и если бы везде их опубликовали, они дали бы материал для таких ужасных трагедий, от которых у зрителей волоса становились бы от ужаса дыбом.
– Валуа годятся для драмы, – сказал Пушкин, – как и Гизы и Генрих IV. К тому же романтики не очень-то гонятся за исторической верностью. Виктор Гюго хочет произвести переворот в французской прозе и стихах. Он очень впечатлителен; свет, тени, краски вдохновляют его. Он слишком любит метафоры, антитезы, звучность. Это просвечивает в его лирической поэзии, он придумывает эффекты звуков, и его лирическая поэзия похожа на оду. Если бы Рубенс или Герард далле Нотти писали стихи, они писали бы их как Гюго.
– У него большой талант к живописи, – сказал Тургенев.
– В самом деле? – воскликнул Пушкин. – Серьезный, настоящий талант?
– Говорят, и говорят, что он даже долго колебался в выборе между живописью и литературой.
– Отчего вы думаете, что он писал бы картины вроде Рубенса и Герарда далле Нотти или что они писали бы стихи, похожие на его стихи? – спросила Sophie Карамзина.
– Потому что это та же манера, ослепительная и в то же время мрачная, в которой есть что-то неистовое. Все, что он создает, он создает в образах, в картинах; он очень декоративен и живописен, но он гораздо меньше мыслит, чем видит (sic).
– Это довольно верно, – согласился Жуковский, – как мыслители и Ламартин и Альфред де Виньи до сих пор стоят выше его.
Пушкин продолжал:
– Я думаю, что Виктор Гюго мог бы написать блестящую эпопею, более поэтическую, чем «Генриада». Он должен мастерски описывать сражения, убийства, революции. Ему следовало бы написать эпопею великой революции и Наполеона. Он не так корректен и уравновешен, как Вольтер, и не носит парика, подобно фернейскому оракулу, во всей особе которого не было ни на грош поэзии и ничего героического, эпического, когда он воспевал своего героя:
…qui régna sur la France
Et par droit de conquête et par droit de naissance.
(…который правил Францией
И по праву завоевания, и по праву рождения [фр.].)
Он обернулся ко мне:
– Вам, верно, задавали в институте учить наизусть эту тираду из «Генриады»?
– Да, – отвечала я, – и я всегда терпеть не могла «Генриады». Скучнее ее я ничего не знаю. Но продолжайте то, что вы хотели сказать о Вольтере.
Пушкин продолжал свой монолог:
– Сражения в описании Вольтера напоминают мне военные картины в Зимнем дворце; это какие-то маневры, а не сражения. Один раз, когда я рассматривал эти картины вместе с Василием Перовским, князь Петр[269], проходивший мимо, остановился и сказал нам: «Не правда ли, как сейчас видно, что господа художники никогда не наблюдали ни кавалерийской атаки, ни опрокинутого каре, ни атаки батареи? Впрочем, в пылу сражения не видишь самого сражения; видишь только ближайшие к себе предметы, а пороховой дым застилает все остальное. Начальники частей еще могут видеть что-нибудь, потому что они не всегда бывают в самой схватке». Когда он отошел, Василий Перовский сказал мне: «Он говорит правду. Пороховой дым, достигающий сражающихся, еще увеличивает ужас и возбуждение войны. Слышишь только шум, грохот и пальбу орудий, бряцанье оружия, храп и ржанье лошадей, звуки картечи, выстрелов, а тех, кто сражается, за всем этим и не видно. Это бывает прекрасно».
Я сказала, что это чудовищная красота. И Государь, и Великий Князь говорили мне, что вид поля сражения, по окончании сражения, производит отталкивающее впечатление. Государь говорит, что он считает войну жестокой, чудовищной необходимостью и что он питает к ней отвращение. Жуковский того же мнения.
– Это ужасная необходимость, – сказал Пушкин, – но она дает повод к высоким подвигам, подвигам храбрости, самоотвержения, патриотизма. В эти страшные часы в этих подвигах проявляется чувство долга. Я был свидетелем этого, когда был в Эрзеруме с Паскевичем. Наши солдаты, наши молодые офицеры, перемена в их настроении до и после дела, производили на меня сильное впечатление. Конечно, я видал битвы только издали, но не могу сказать, до чего трогали меня лица солдат, идущих на бой и возвращающихся оттуда, а также погребение. Ни хвастовства, ни фразёрства нет в наших войсках.
Вяземский проворчал:
– А ты совался на аванпосты? Паскевич прекрасно поступил, выпроводив тебя в Тифлис.
Я спросила:
– Как вы находите описание Варфоломеевской ночи в «Генриаде»?
– Я нахожу, что эта часть недостаточно передает ее ужасы; это самая холодная и витиеватая часть «Генриады». Смерть Колиньи, например. И с какой стати вводится тут молодой Телиньи? «Teligny, dont l’amour mérita sa fille…»[270] L’amour или la bravoure, la vertu… («Телиньи, чья любовь достойна его дочери…»… Любовь, храбрость, доблесть… [фр.]) Я не помню этого стиха, но это неважная подробность, потому что молодой Телиньи попал сюда только для рифмы.
Я сказала:
– Пусть это будет l’amour…
– Но ведь вдова молодого Телиньи не осталась неутешной; она вышла потом за принца Оранского, – сказал Тургенев.
И Ламартин и Альфред де Виньи – ройялисты. Де Виньи был в ранней молодости военным, но несколько лет тому назад он вышел в отставку. Пушкин находит, что у Ламартина прекрасный талант, чуткая любовь к природе и религиозно настроенный ум. Он вдумывается и размышляет более, чем Виктор Гюго. У него много сдержанности в этом отношении, он почти классик, но без недостатков классиков эпохи Вольтера. Он спиритуалист и, вероятно, поклонник Расина, с которым у него есть сходство. Я поинтересовалась узнать, в чем он видит сходство между ними.
– В том, что как у того, так и у другого все приходит изнутри, а не извне (sic). Этим Ламартин отличается от Гюго, который всегда описывает свое впечатление. А Расин и Ламартин передают свое чувство. Это очень заметно в описаниях Ламартина, для которого не нужно грандиозного, поражающего вида, чтобы вызвать вдохновение. У Расина было глубокое религиозное чувство. Чуть встретишь у него упоминание о природе – и сейчас же мысль его возносится к ее Творцу.
Я пожелала узнать его мнение об «Элоа», которую Жуковский посоветовал мне не читать, находя меня слишком молодой для этого. И так как я всегда следую его советам, я подожду.
Тургенев спросил Жука:
– Ты находишь что-нибудь безнравственное в «Элоа»?
– Софизмы всегда безнравственны.
– Где же софизм в «Элоа»?
– Я присоединяюсь к мнению Жуковского, – сказал Пушкин. – Эта поэма прекрасна. В ней есть высокие лирические достоинства, но она проводит ложную идею. Этот Ангел, рожденный из слезы Христа, очень поэтическая мысль – есть Ангел сострадания. Шекспир сказал гораздо раньше, чем Виньи: «Pity is a kin to love» («Жалость сродни любви»). Это, безусловно, верно. Чтобы пожалеть, надо любить; мы возбуждаем жалость в тех, кто нас любит, потому что любовь держится самопожертвованием, готовностью пожертвовать собою для других. Наш народ, у которого есть столько глубоких слов, часто употребляет слово жалеть в смысле любить. Но Элоа приносит свою чистоту и невинность в жертву Люциферу. Как же не назвать софизмом мысль, что падение может быть одним из следствий сострадания? Любовь может смягчать горести жизни, но сказать, что Люцифер может утешить своей любовью – софизм. Тем более что Бог есть любовь. Элоа не спасает Люцифера своей жертвой; она только губит себя. Альфред де Виньи должен быть разочарованным человеком, если он думает, что жалость, сострадание могут привести к падению чистое, любящее существо; это печальная мысль. Он противоречит себе, так как сама Элоа родилась из слезы Христа, плакавшего о Лазаре. И говорить, что Люцифер, падший по своей гордости и притом себялюбец, как все гордецы, стремящиеся властвовать, может утешить своей любовью Ангела, – нелогично. Он очень красноречив и тонко умен; падение Элоа доставляет ему торжество; но он не любит и не может уже любить; падение ее дает ему только удовлетворение. А между тем автор дал ему черты любящего существа, исполненного сострадания к человечеству, сообщает ему нечто идеальное и интересное. Что, Виньи верующий или нет?
Тургенев отвечал:
– Он спиритуалист.
Пушкин продолжал:
– Такой же, как деисты, которые не любят Бога даже тогда, когда верят в него, и не признают того, что один Бог есть принцип всякой любви. Какая огромная разница между этим романтическим Люцифером и Люцифером Байрона. Последний более библейский Сатана, чем Сатана самого Мильтона. Между всеми поэтическими изображениями Сатаны нет равного байроновскому. Ибо Байрон заставляет его сказать Каину: «Если ты не Его (Бога), – ты мой». А Каин сообщает Сатане, что Тирза, жена его, своей преданностью облегчает ему тяжесть жизни. Этим ясно говорится, что Богом, а отнюдь не Сатаной вложено в наши души чувство любви. Здесь нет софизма во взгляде на жалость и любовь. У Байрона было положительное религиозное чувство, хоть его и обвиняли в атеизме, не читая его. А меня поразили строки «Дон-Жуана», в которых он говорит о Сократе и Христе: они могут принадлежать только христианину. Между ним и Шелли та разница, что Байрон никогда не смешивал Христа с христианами, ни Бога с деспотами.