Неизвестный Пушкин. Записки 1825-1845 гг. — страница 44 из 64

елает из него героя; поэтому-то он и должен был создать другого героя – маркиза Позу. Впрочем, Филипп его хорош, по-моему, он лучше, чем Филипп у Альфиери.

Пушкин спросил меня, какие исторические личности меня наиболее интересуют, и я отвечала, что все те, в которых есть нечто живописное, поэтическое, героическое: Дюгеклен, Баярд, Гастон де Фуа, Ричард Львиное Сердце, Черный Принц, Людовик Святой, Генрих IV, Дон-Жуан Австрийский, Манфред и Конрадин, Эгмонт и Горн, Карл I, Мария Стюарт, Густав Ваза.

Пушкин отвечал мне:

– Словом, все легендарные герои. Современники, сложившие о них легенды, видели их такими в своем воображении; хотя почти во всех этих легендах есть и доля истины. У нас таким поэтическим легендарным героем является Скопин-Шуйский. Это несомненно – все эти лица были не совсем такими, какими создало их воображение их современников. Но когда желают воспользоваться ими для трагедии, драмы, исторического романа, надо тщательно изучать их характеры, не пренебрегая и архивами. Я думаю, что историки часто прикрашивают, или, наоборот, умаляют героев истории, порицая одних ради возвеличения других и извращая их характеры. Это бросается в глаза, чуть зайдет дело о Карле I и Кромвеле или об Елизавете и Марии Стюарт; много разукрасили историю Екатерины и Марии Медичи, Анны Австрийской, Ришелье и Мазарини, Франциска I, всех Валуа, Гизов, Жанны Д’Альбре, обеих королев Маргарит, Густава Адольфа и Христины Шведской. Особенно заметно это со времени Реформации, с тех пор, как появились историки-католики и историки-протестанты, создающие легенды и освещающие факты соответственно своим взглядам. А между тем обязанность историка прежде всего быть беспристрастным, хотя знаменитый Вальполь и высказал, что для того, чтоб сделаться историком, человеку нужно: усердие, предрассудки и пристрастие. Он сказал также, что вся история есть только ложь. Это справедливо относительно некоторых историков, но первое положение, на мой взгляд, парадокс.

– А ты все больше и больше увлекаешься историей, – сказал ему Тургенев. – А вы, Донья Соль, – любите ли вы историю?

– Очень, и обязана этим Пушкину, который указывает мне, что читать. Теперь, по его совету, я читаю Карамзина.

– А разве вы не любили истории?

– Гораздо менее, потому что мои оба учителя истории в институте были очень скучными педантами.

– Педантами? В чем же проявлялся их педантизм? – спросил Тургенев.

– Они были помешаны на хронологии; а мне очень трудно давалось заучивание цифр. What’s in a date? (Что мне даты? [англ.]) Становится ли какое-нибудь важное событие более значительным оттого, что знаешь, в каком году оно произошло? Это, в конце концов, только второстепенная подробность. Для спасения моей жизни я не сумела бы сказать вам, в котором году происходило сражение при Лепанто, но я знаю, что тогда впервые турки были разбиты и флот их почти уничтожен; это была их Армада. И это имеет значение. А год сражения ничего не прибавит к моему представлению о Дон-Жуане, который больше всего интересует меня во всем этом. По совету Жуковского, я прочла историю Тридцатилетней войны и «Der Abfall der Niederlände» («Отделение Нидерландов» [нем.]), a затем перечитала «Эгмонта» и «Дон-Карлоса». Мои преподаватели были скучны еще тем, что останавливались на бесполезных подробностях. Надо было знать на память всех супруг королей французских, испанских, английских и шотландских, всех императриц[272], мельчайшие подробности о борьбе Ольговичей и Мономаховичей; к чему это? Я думаю, что совершенно достаточно помнить имена женщин, действительно игравших какую-нибудь роль в истории, и князей, которые чем-нибудь прославились. А такую манеру преподавания истории я нахожу сухой и педантичной, вот почему большинство воспитанниц терпеть не могли уроков истории и географии, так как и тут с нас требовали знание названий ничтожных рек и городов, вместо того чтоб знакомить нас с историей городов и значением рек, игравших роль в истории.

– Все это совершенно верно; но тем не менее есть даты, которые имеют большое значение. Вам читали, как я вижу, педагогический курс истории, каковы все курсы, предназначающиеся для молодых девушек. В сущности, истории можно научиться только позднее – через чтение серьезных историков, и надо много читать для того, чтоб составить себе определенные мнения о событиях. Пушкин прав, говоря, что часто эти господа бывают пристрастны, увлекаясь идеей или доктриной, тогда как истина может находиться в середине между двумя крайними теориями. С тех пор как я поработал в архивах, я узнал гораздо больше, чем знал из книг. Аббат Верто, в прошлом столетии, объявил без церемонии, что его «осада» выдумана.

– Какая осада? – спросила я.

– Осада Вердюна. Ему указали на множество погрешностей, потому что он не воспользовался архивами; ему сказали, что они к его услугам, а он отклонил это предложение, говоря: «Inutile mon siège est fait» («Бесполезно, моя осада завершена» [фр.]).

Пушкин прибавил:

– Достойная подруга Гораса Вальполя[273] произнесла известную фразу: «Тем хуже для события» («Tant pis pour les faits»). Мне кажется, что романтики немножко руководятся этой же доктриной; у них уже есть талантливый историк, который кажется мне одаренным очень живым воображением; но он не свободен ни от предрассудков, ни от пристрастия: Виктор Гюго совсем неверен программе своего предисловия к «Кромвелю». Мне кажется, что его испанцы, испанцы «Эрнани», далеко не так верны исторически, как думают. «Сид» Корнеля гораздо более испанская пьеса. В «Эрнани» есть превосходные стихи, но какой огромный монолог, а у его Карла V совсем не те идеи, какие у него были в молодости, да и позже, я думаю. А сцена с гробницей – производит она эффект?

Тургенев сказал, что она вызывает неистовые аплодисменты. Он спросил:

– Чему аплодируют: стихам или идеям?

– И тому и другому, – отвечал Тургенев, – и сцена портретов вызывает такие же аплодисменты.

– Довольно любопытное явление в стране, где восторжествовало среднее сословие и где их предшественникам перерезали горло, – воскликнул Пушкин, – ведь вся эта тирада, между прочим, превосходная, сводится к чему? К noblesse oblige (обязательной доблести [фр.]). Это олигархическая сцена, потому что старый испанец заключает ее словами: «Saluez Sirel», что, другими словами, значит: «У нас, гидальго, столько же благородной крови в жилах, сколько и у вашего величества, и мы вам не поддадимся». И несмотря на торжество бессмертных принципов, во Франции аплодируют сцене, в которой лучшая роль принадлежит тем, кто отстаивает привилегии дворянства.

– В Париже аплодируют всякому протесту, – сказал Тургенев. – Это известное дело; у них это в воздухе.

– В таком случае, – сказал Пушкин, – следовало бы вывести Карла I после Кромвеля и протесты Кавалеров после протеста Круглоголовых. Это было бы справедливо. Кромвель был замечательным солдатом и замечательным деспотом; это не подлежит сомнению. Виктор Гюго совсем не понял его. У Кромвеля были религиозные убеждения, довольно узкие, но по преимуществу это был человек политики. Иногда он мистик, но прежде всего это практик. Сообщники и единомышленники его были фанатиками, за немногими исключениями в лице Мильтона, Джона Гэмпдена и Вана, впоследствии обезглавленного по распоряжению Карла II. Один англичанин говорил мне, что потомки Вана пэры, тогда как сам он был республиканцем, подобно Гэмпдену; кажется, он был против казни короля и многих последующих мер Кромвеля. Из этого я заключаю, что Ван и Гэмпден были либеральнее, чем лорд-протектор, и что Карл II был не прав, когда казнил Вана, желавшего сохранить жизнь Карла I. В высшей степени интересна эта история английской революции, начинающаяся и заключающаяся междоусобной войной. Мой англичанин говорил мне, что бывали случаи, когда сын принадлежал к одному войску, а отец к другому и они шли драться друг против друга за короля или за Кромвеля. Я, не стесняясь, спросил его, к чему им было призывать такую посредственность, как Карл II, и он отвечал мне: «В Англии боялись пуританского абсолютизма. У нас не любят абсолютизма, кто бы ни был его представителем: короли ли, лорды-протекторы, плебс, все равно; абсолютизм всегда одинаково ненавистен нам; мы слишком независимы, как тори, так и виги; это у нас в крови. Карл II был ничтожный король, сделанный королем и потому, что мы любим монархию. Затем мы прогнали его брата и сейчас же избрали себе другого короля; но мы ограничили его власть биллем (bill of rights). Наша реставрация, как и наша революция, ничем не походит на то, что было у французов; во-первых, потому, что у нас это была междоусобная война и, во-вторых, потому, что переворот совершали во имя Библии, тогда как французы делали свою революцию не во имя религиозной идеи. Кромвель не нападал на пэров: но заполнил нижнюю палату своими солдатами, которые были избраны нацией. Все это ничем не похоже на 1780 и 1793 годы».

* * *

У Карамзиных опять говорили о романтиках. С возвращения Тургенева мы всецело предаемся французской литературе. Всеведущий и всезнающий человек привез с собой поэмы, драмы, романы, все новинки, и каждый курьер привозит ему все, что только появляется в Париже. Пушкин сказал, что в конце концов романтическая школа выродится в известную моду и в кружковщину, а всякая мода и всякая кружковщина ему ненавистны. Кажется, уже существуют подражания Дюма, и Пушкин говорил, что подражания эти будут плохими мелодрамами. У Дюма есть сценический талант; он умеет придать жизненность и правдивость самым неправдоподобным положениям; это особенное дарование; он умеет писать для сцены, а подражатели его будут давать du faux Dumas; их комбинации будут лишены всякого правдоподобия, и у них не будет его воображения. Пушкин сказал еще, что последователи великих поэтов стремятся обыкновенно подражать их стиху, их тону; они слишком заняты формой, между тем как в поэзии форма, не содержащая мыслей и чувств, есть не что иное, как упражнение парнасцев. Мы видели это на парнасцах эпохи Ронсара. Он прибавил: «Можно подражать стихам такого гиганта, как Гёте, или стихам такого гиганта, как Байрон; но дело в том, чтобы думать и чувствовать так, как думали и чувствовали они. Было много поэтов, писавших терцеты, подобно Данте, и таких, которые подражали сонетам Петрарки, но их старания не шли дальше подражания стиху». Один из секретарей английского посольства одолжил Пушкину сочинения Шелли, сообщив ему, что друг Байрона писал очень быстро; можно было подумать, что он спешил, предчувствуя кончину. Пушкина привела в восхищение маленькая вещица Шелли, озаглавленная «Озимандия», в которой он выразил в немногих строках целое учение о славе и могуществе восточных деспотов и которая могла бы служить сюжетом для превосходной картины: пустыня колоссальная, изувеченная голова, полузарытые в песок ноги и надпись: