Я, Озимандия, царь царей!..
Пушкин прибавил в заключение: «И это все, что осталось от этого деспота Востока; впрочем, все они были на глиняных ногах, – об этом упоминается и в Библии». Он сказал, что предпочитает мелкие произведения Шелли большим, за исключением, впрочем, «Не тронь меня», стихи которого просто совершенство, и «Адонаиса». Он сказал мне: «Прочтите только это – вы любите цветы – и „Не тронь меня“ вам понравится точно так же, как и „Адонаис“. Это совсем греческая вещь». Но Пушкин предпочитает и большие и маленькие произведения Байрона произведениям Шелли, у которого он не находит достаточно страсти и жизни; это поэт с замечательным воображением, поэт-мечтатель, особенно в описаниях; но как мыслитель он не достигает высоты Байрона и Гёте; он часто писал в состоянии экстаза, недостаточно сосредоточивал свою мысль; он разрабатывал один сюжет, кроме обожания природы. Англичанин говорил Пушкину, что Шелли преклонялся перед Байроном и признавал в нем гения. Шелли был очень кроток, очень добр; это было чистое любящее сердце, что несколько противоречит возмущенным строкам «Освобожденного Прометея». Пушкин находит, что в «Прометее» и в «Восстании Ислама» есть длинноты и довольно утомительные повторения. Когда Шелли писал «Королеву Маб», он был очень молод и был атеистом и радикалом. Радикализм молодого поэта был, впрочем, вполне отвлеченного характера. Его идеи о любви заимствованы у Платона – они очень возвышенны, но не выражают действительно существующего человечества с его страстями; он создал опоэтизированное человечество, которое он провидел в будущем, в ином мире. Он не понимал того, что страдание есть Божие определение, что оно возвышает и очищает; он видел в нем неумолимый рок, постановление безжалостного и деспотического существа. Я спросила:
– Королева Маб, это фея воображения Ромео и Джульетты?
– Да, Донья Соль, но совсем другая; в этой «Королеве Маб» я нашел, к великому моему удивлению, одну фразу из «Руин» Вольнея, и когда я сказал об этом моему англичанину, он засмеялся и отвечал: «Он только что прочел „Руины“, и Вольней произвел на него сильное впечатление; у него преимущественно Шелли и научился атеизму. Но позже он снова сделался спиритуалистом, а атеизм был только юношеской фазой развития». В «Восстании Ислама» он описал женщину весьма идеальную, но вполне символическую; в этом произведении есть превосходное и страшное описание чумы и голода, представляющее контраст с нежностью некоторых песен; часть эта очень хороша. «Аластор» гораздо ниже «Манфреда», «Прометей» написан с хорами и диалогами, действующие лица символичны; есть там земля, фурии, сады природы. Но нельзя читать Шелли так долго и непрерывно, как можно читать Байрона, – его повторения на одну и ту же тему монотонны.
Я спросила:
– Прометей Шелли, есть ли это Прометей греков?
– Да; он взял его у Эсхила, которого он читал столько же, как и Софокла. Но Шелли сделал из него Мессию, спасителя человечества, которое он избавит, восстав против Юпитера, под именем которого он разумел Бога. Я не признаю, чтобы возмущение против Бога могло освободить нас от наших жизненных зол; это софизм, это архилживо, возмущение против Бога только ожесточает людей. Шелли сомневался в Провидении, он смешивает Бога с политическим деспотизмом, между тем как это две вещи, не имеющие ничего общего: тирания отнюдь не основана на воле Бога, любви и справедливости. Во всяком случае, когда Прометей принимает свое страдание, казнь за свою непокорность и отказывается покориться Юпитеру из любви к человечеству, воображая, что он будет победителем в борьбе с Провидением, – он делает это, бросая вызов Богу; а это софизм, потому что страдание, принимаемое с непокорным духом, никого не освобождает. Это все равно что сказать, что Бог, – который есть любовь, – терзает человечество для того, чтоб наслаждаться его страданиями. Все это совершенно ложно. Данте, Шекспир, Мильтон, Гёте, Байрон никогда не проповедовали такого чудовищного софизма. На мой взгляд, мысль Шелли не достигла еще окончательной зрелости; он очень метафизичен, но в его идеях несколько различных философий, которые подчас противоречат тому бесконечному обожанию красот природы, которое было его единой религией; но он не видел в ней любви Создателя, которого он изображал врагом, давящим свое мыслящее творение. Впрочем, один англичанин говорил мне, – и это поклонник его поэзии, – что Шелли писал своего «Прометея» слишком спешно, в период сильного нравственного смятения и меланхолии; под конец он даже подвергся галлюцинациям. У него были минуты ужаса, чувство страха доходило до припадков безумия; он раз страшно напугал в Женеве свою жену и Байрона: он казался обезумевшим от ужаса перед чем-то невидимым. Жуковский тоже слышал об этом от одного англичанина в Веймаре, а также что в самые последние недели своей жизни Шелли был преследуем видениями и ночью он даже вскакивал, чтобы следовать за призраком, в котором он узнавал себя, своего двойника. Жуковскому рассказывали, что Шелли употреблял много опиума и даже гашиша; он страдал желудочными расстройствами и думал найти в этом облегчение, но оно только усилило его болезнь. Он почти ничего не ел, а его вегетарианский режим причинил ему много вреда; под конец он не мог пить другой воды, кроме воды Пизы; он был всегда очень подвижен и очень деятелен со времени своего брака с дочерью Годвина, которого упрекают в том, что он научил Шелли употреблению опиума, которое и его довело до сумасшествия. Шелли постоянно путешествовал; он не мог долго оставаться на одном месте. Англичанин прибавлял: «Кто знает? Может быть, он умер вовремя для своей славы; после „Адонаиса“ ему уже немного оставалось сказать». В Лондоне было целое общество употребителей опиума – Кольридж, Мотюрен, Годвин, Лэмб и де Кинсе, который, вероятно, имел особую организацию, не поддающуюся действию наркотика; Кольридж почувствовал, что сходит с ума, и вовремя отстал. Трое остальных умерли сумасшедшими. Байрон тоже попробовал прибегнуть к опиуму из-за своей больной ноги, но очень скоро его бросил; из всего этого общества Байрон был самым здоровым умом и величайшим мыслителем и гением – таково мнение Гёте о Байроне.
Разговор этот заинтересовал меня, и я попросила разъяснений насчет опиума и арабского гашиша; употребление опиума особенно распространено у китайцев[274].
Пушкин сказал, что стихи, которые производят впечатление на душу, на сердце и ум, запечатлеваются в памяти, действуя сразу на все наши способности, таковы стихи Данте, Гёте, Шекспира, Байрона и в гораздо слабейшей степени стихи больших произведений Шелли. Такое действие стихов Пушкин считает свидетельством их абсолютного совершенства. Он думает, что у Шелли был по преимуществу талант драматического писателя, и находит «Беатриче Ченчи» самой прекрасной из английских трагедий после «Гамлета», «Макбета», «Лира», «Антония и Клеопатры» и даже превосходящей достоинствами «Смерть Цезаря» и «Отелло». Он считает эту вещь шедевром Шелли, а трагический и жестокий элемент некоторых ее сцен не ниже классического греческого; видно, что Шелли постоянно читал Софокла, Эврипида и Эсхила.
Он прибавил:
– Я прочел три раза монолог Беатриче; ее мачеха, Лукреция, почти не говорит, так что все это монолог, даже когда она обращается к убийцам; и я сейчас же запомнил его наизусть. От него встают на голове дыбом волоса. Я очень желал бы видеть портрет этой девушки; говорят, он так хорош; лицо ее так чисто, так кротко. Но она убила своего отца, это несомненно. Она ни от чего не отреклась, она ни в чем не созналась; это сильная и гордая душа римлянки, с восхитительными моментами, в которые она является только бедным отчаявшимся ребенком. Мой англичанин говорил мне, что Шелли прочел в одной из римских хроник весь процесс этих Ченчи. Это была страшная эпоха.
Я спросила:
– За что она убила своего отца?
Пушкин ответил:
– Когда вы будете замужем, я расскажу вам сюжет этой трагедии. Он слишком ужасен; никогда я не взялся бы за него. Старый Ченчи представляет нечто сатанинское, отвратительное. В последней сцене есть замечательно правдивое место, которое одновременно трогает и приводит в трепет, когда за Беатриче приходят, чтоб вести ее с Лукрецией на эшафот, она испытывает отчаянный страх, который высказывает почти с ребяческой простотой. Признаюсь, что, когда я читал эту сцену в первый раз, слезы выступили у меня на глаза, а мне не так-то легко расчувствоваться; такую сильную жалость вызывает ее молодость и ее невинность, несмотря на ее преступление. Потом она успокаивается, она дает своей мачехе поднять себе волосы, целует ее и смиренно поворачивается к пришедшим за нею, говоря, что она готова. Последнее слово ее замечательно: «Да, хорошо, очень хорошо». Слова эти кажутся загадочными. Что хорошо? Ее пытка или то, что она все время отрекалась? Или то, что она сделала, то, в чем она не созналась, но от чего и не отреклась? Шелли поступил бы лучше, если б писал трагедии такого рода, вместо того чтобы заниматься «Прометеем»; может быть, он сделался бы вторым Шекспиром.
Он сказал затем, что сюжет этот тягостнее, чем греческий сюжет «Мирры» Альфиери, и что он предпочитает «Медею», что это единственная трагедия Альфиери, которая его трогает, несмотря на красоту и достоинство стихов других его трагедий; он находит их холодными и риторическими, за исключением, впрочем, «Мирры».
– Но прекрасные стихи не составляют еще прекрасной трагедии. Не стихи сделали Шекспира великим. – Он снова вернулся к Ченчи и сказал: – Нужен был огромный талант Шелли для того, чтобы сделать эту ужасную трагедию такой патетической, и при этом в ней нет ничего сентиментального, ничего романтического, видно, что это факт из действительной жизни. Вальтер-Скотт недаром говорил, что нет ничего более драматичного, чем жизнь. Да, в Шелли были задатки второго Шекспира; он был его большим поклонником; англичанин говорил мне, что он особенно восторгался