«Бурей».
Тургенев говорил затем, что у Виктора Гюго невероятное воображение, но что он недостаточно сосредоточивается. Пушкин улыбнулся:
– Ты думаешь, что вместо Пегаса он может умчаться на Гипногрифе, это возможно. Ему следовало бы читать Корнеля, потому что он пародирует Шекспира. Во всяком случае, он, подобно Вольтеру, изменяет своей собственной теории драматического искусства. Предисловие к «Кромвелю»[275] кажется мне противоречием самой трагедии, впрочем, это не трагедии, это драмы. Шекспир писал и трагедии, и драмы, и комедии, и без всякого предисловия. Чтобы преподать какую-нибудь драматическую теорию, надо показать ее на сцене, это логичнее, чем возвещать: «Я сделаю то-то». Помнишь ли, Тургенев, что проповедовал Вольтер относительно драматического искусства?
– Как же, помню. – И он привел длинную фразу, которая не показалась мне достаточно интересной для того, чтобы ее записывать.
– Ты находишь, что «Меропа» и «Магомет» следуют этой теории? Или «Заира»? У Вольтера есть слова, бьющие на эффект: «L’amitié, d’un grand homme est un bienfait des dieux… Zaïre, vous pleurez!..» («Дружба с великим человеком – это милость богов… Заира, вы плачете!» [фр.]). Впрочем, и в действительности нечто подобное было сказано Людовику XIV: «Sire, vous m’aimez, vous pleurez, vous êtes roi et je pars…» («Сир, вы любите меня, вы плачете, вы – король, и я ухожу…» [фр.]). Смысл почти тот же. Но надо признаться, что этот турок (Орозман) выражается, как француз XVIII столетия. Расин гораздо естественнее, по крайней мере, греки его не исключительно французы и француженки великого века. Надо отдать и ему, и Корнелю эту справедливость; никогда придворная дама Анны Австрийской не проклинала бы в тех же выражениях, как Корнель.
Я заговорила о «Скупом рыцаре», которого Пушкин читал мне. Я нахожу этого скупого лицом трагедии по всему, что он говорит о золоте, о совести, которая вызывает мертвых из их гробов. В этом скупом есть что-то дьявольское, когда он говорит о своем могуществе.
Пушкин ответил мне:
– Золото есть дар Сатаны людям, потому что любовь к золоту была источником большего количества преступлений, чем всякая другая страсть. Маммон был самый низкий и презренный из демонов. Он ниже Вельзевула, Велиала, Молоха, Астарота, Вельфегора, Ахитофела, всех слуг Люцифера. Но последний опаснее всех, потому что, по сказанию, один он прекрасен. Он соблазнительнее и, следовательно, тоньше всех.
Александр Тургенев, слушавший его, спросил:
– С каких это пор ты занялся изучением этой чертовщины? Намерен ты прочесть Донье Соль курс демонологии?
Все рассмеялись, а Пушкин ответил:
– Она читала «Сен-Марса», а в главе о бесноватых есть полный список этих господ; но Люцифер не чета им, и поэтому ему трудно противустоять, что и доказала Элоа, соблазненная его красотой и его софизмами. Опасность этого демона заключается в двух вещах – в том, что он овладевает нами посредством софизмов мысли и софизмов сердца.
Я спросила, почему Пушкин заставляет своего Мефистофеля говорить, что ему необходимо постоянно быть в действии, так что, когда Фауст хочет его прогнать, он должен дать ему какое-нибудь дело.
Вяземский отвечал мне:
– Потому что Лукавый очень деятелен, что бы ни говорили о том, что лень есть мать пороков. Может быть, это и справедливо относительно людей, но относительно Сатаны совершенно напротив. Если б Сатана оставался в бездействии, то и не было бы Сатаны. Хотите знать почему?
Я сказала:
– Хочу знать почему.
Пушкин улыбнулся:
– Потому что зло вообще очень деятельно; таков же, следовательно, и Дух Зла. Зло есть покатый склон, а вы знаете, как легко скользить по покатому склону, сохраняя при этом иллюзию, что находишься в покое. Главное в том, чтоб не допустить себя скользить, чтоб бороться с этою склонностью, вместо того чтобы делать обратное. – Помолчав, он прибавил: – Человек есть постоянно деятельное и действующее существо; стремление делать, творить что-нибудь – это божественное свойство. Ангелы обладали этим свойством, и падший Люцифер сохранил его. Но человек властен в выборе между добром и злом; Люцифер не может уже творить доброго, он связан необходимостью, вынуждающей его делать злое, в этом часть его наказания. Он не может уже подняться из пропастей тьмы кромешной; народ наш называет преступников кромешниками; в сущности, они сыны тьмы, темного ада; какой у нас чудный язык! Гордость Люцифера должна страдать от этого ограничения областью злого, я так думаю, по крайней мере, – и оттого он и ненавидит чистых духов, других ангелов. Особенно он ненавидит человечество, одаренное властью выбора между добром и злом. Он искушает человека из ненависти к этому смертному, который тем не менее может подняться к свету, из ненависти к существу, могущему умереть от ничтожнейшей причины и которое все же свободнее его, его, который был ангелом, денницей. Так я объясняю себе Злого Духа-искусителя. И Байрон, усердно читавший Библию, так же понимал его; его Сатана грандиознее Сатаны Мильтона; он и ближе к библейскому, по моему мнению.
Тургенев сказал ему:
– Я вижу, что у тебя самые правоверные воззрения насчет Лукавого?
Пушкин возразил очень живо:
– А кто же тебе сказал, что я неправоверный? Но суть не в этом. Суть в нашей душе, в нашей совести и в обаянии зла. Это обаяние было бы необъяснимо, если бы зло не было одарено прекрасной и приятной внешностью. Я верю Библии во всем, что касается Сатаны; в стихах о Падшем Духе, прекрасном и коварном, заключается великая философская истина. Безобразие никого не искусило, и нас оно не очаровывает. В легендах Злой Дух всегда пользуется личиной красоты, когда искушает святых и монахов, мужчин или женщин.
Жуковский прибавил:
– Я видел в Германии старую картину, на которой змей был изображен с прекрасным человеческим лицом и крылышками, как у херувима, голубыми крылышками за ушами.
Тогда я сказала:
– Но в Средние века дьявола всегда изображали в ужасном, отвратительном виде.
– Они были не правы, переряживая его сатиром, – отвечал мне Пушкин, – надо было запугать людей, потому что, если б он был прекрасен, его не боялись и не остерегались бы. Тем не менее и его уродливость не мешала колдуньям поклоняться ему, – что тоже свидетельствует о развращенности человечества, которое подчас преклоняется пред всевозможными уродливостями, возводя их в красоты, особенно нравственные уродливости. Обожали ведь даже Марата.
Говорили на днях о Сперанском, не в гостиной, потому что Е.А. Карамзина сохраняет о нем добрую память за то, что с ним был хорош ее муж, который, впрочем, не разделял его идей. Пушкин назвал графа Сперанского поповичем, превратившимся в лютеранского пастора. А Полетика сказал на это:
– Это законник, начавший свое поприще семинаристом. Семинарист был напичкан идеями протестантов, а законник – идеями мартинистов, и это отозвалось на его своде законов.
Полетика сказал, что Чаадаев, этот Брут-Перикл, превращается во французского эмигранта, на что Пушкин заметил:
– Он честный и порядочный человек, и я его очень люблю. Но это Алкивиад, находящий счастье в удовлетворении своего честолюбия. Быть может, это еще счастье, что честолюбие может ублаготворить сорокалетнего человека. Можно позавидовать ему.
Полетика сказал:
– У Чаадаева есть что-то удовлетворенное даже в лице.
Пушкин отвечал:
– Вид у него самодовольный, но, в сущности, он не таков; только он видит в Москве такое множество лиц менее образованных и менее начитанных, чем он сам, что это дает ему тон учителя, так как он знает в сто раз больше, чем те, кого он постоянно видит. В этом отношении он немножко Чацкий, он путешествовал в то время, как другие не двигались с места; он путешествовал больше других и в области книг. Уж, конечно, не «Телескоп», не «Телеграф» и не «Московские обозрения» могут служить ему литературным развлечением. У него есть несколько друзей, и когда Тургенев бывает в Москве, он доволен. Желал бы я знать, чего ради он водворился на берегах Москвы и Яузы.
Полетика отвечал:
– Быть первым в деревне вместо того, чтобы быть вторым в Риме, не это ли причина? В Петербурге он не был бы единственным салонным оратором. В Москве во все времена существовал свой патентованный оратор…
…Пушкин, как и Байрон, очень любит Книгу Иова и восхищался раз славянским текстом (действительно прекрасным) в присутствии одной дамы, которую это коробило и которая сказала ему:
– Вы говорите о слоге. Признаюсь, я нахожу это недостойным православного. Не это важно в Писании, и, по-моему, кощунство сметь (sic) говорить о слоге.
Поэт Глинка, мистический поэт, которого Пушкин прозвал справедливым Аристидом, видя, что Пушкин улыбнулся, вмешался в разговор.
– Вы находите это кощунственным, – сказал он, – не вижу – почему? Вы точно кальвинисты, у которых и церкви не красивы. Вы предпочли бы, чтоб книги Священного Писания были дурно написаны? Когда автор их вдохновенный человек, как Моисей, неизвестный автор Книги Иова, Давид, Соломон, Пророки, Евангелисты, Апостол Павел, – можно сказать, что они красноречивы. Люди со вкусом могут признавать это и искать в них вдохновенья. Разве не поэма первые главы Луки?[276] Спросите-ка поэта, что он об этом думает.
– Действительно, – отвечал Пушкин, – есть поэмы без рифм, и есть много стихов без поэзии[277].
Вчера вечером у Карамзиных велся очень интересный исторический спор. Как всегда, спорящие очень горячились. Спорили: Полетика, Блудов, Одоевский, Вяземский, Пушкин, Хомяков, Дашков, Титов, Шевырев, приехавший с Кошелевым из Москвы. Говорили об истории России. Пушкин отозвался с большой похвалой об обоих Владимирах, об Ярославе, о св. Александре Невском; потом стали говорить о трех Царях, о мудром Иване III. Пушкин сказал: