Неизвестный Пушкин. Записки 1825-1845 гг. — страница 54 из 64

фр.]), когда и случалось ему столкнуться с чем-нибудь дурным. Теорией религии он начал заниматься после женитьбы; до тех пор вся его религия была практическое христианство, которое ему даровано Богом. Он втуне приял и втуне давал: и деньги, и протекцию, и дружбу, и любовь. Те, которые имели счастье его знать коротко, могут отнести к нему его же слова:

О милых спутниках

и т. д.

Разговор его был простой, часто наивно-ребячески шуточный, и всегда примешивалось какое-нибудь размышление, исполненное чувства, причем его большие черные глаза становились необыкновенно выразительны и глубоки.

4 Ниже издательство публикует тексты из книги Смирнова-Россет А.О. Дневник. Воспоминания. М.: Наука, 1989 (Серия «Литературные памятники»).

Воспоминания о Н.В. Гоголе

Париж, 25/13 сентября 1877 г.

Каким образом, где именно и в какое время я познакомилась с Николаем Васильевичем Гоголем, совершенно не помню. Это должно показаться странным, потому что встреча с замечательным человеком обыкновенно нам памятна, у меня же память прекрасная. Когда я однажды спросила Гоголя: «Где мы с вами познакомились?» – он отвечал: «Неужели вы не помните? вот прекрасно! так я же вам не скажу. Это значит, что мы были всегда знакомы». Сколько раз я пробовала выспросить его о нашем знакомстве, он всегда отвечал: «Не скажу, мы всегда были знакомы». В 1837 году я проводила зиму в Париже, Rue du Mont Blanc, 21, на дворе, то есть entre cour et jardin (между двором и садом [фр.]), но Гоголь называл этот hôtel трущобой. Он приехал с лицейским товарищем Данилевским, был у меня раза три, и я уже обходилась с ним дружески, но как с человеком, которого ни в грош не ставят. Опять странность, потому что я читала с восторгом «Вечера на хуторе близ Диканьки». Они так живо переносили меня в нашу великолепную Малороссию. Оставив восьми лет этот чудный край, я с необыкновенным удовольствием прислушивалась ко всему, что его напоминало, а «Вечера на хуторе» так ею и дышат. С ним в это время я обыкновенно заводила разговор о высоком камыше, о бурьяне, белых журавлях с красным носиком, которые при захождении солнца прилетают на знакомые хаты, крытые старновкой, о том, как гонит плечистый хохол с чубом лошадей в поле и какая пыль поднимается их копытами. Потом заводилась речь о галушках, варениках, пампушках, коржиках, вспоминали хохлацкие песни:

Грицько, не ходи на вечорницы,

Там уси дивки чаровницы,

или:

На бережку у ставочка…

Или любимая его песня «Цвыли лози при дорози»:

Ходыв козак по улицы

В свитлой белой кошуленцы…

Он вообще не был говорлив и более любил слушать мою болтовню. Вообще он был охотник заглянуть в чужую душу. Я полагаю, что это был секрет, который создал его бессмертные типы в «Мертвых душах». В каждом из нас сидит Ноздрев, Манилов, Собакевич и прочие фигуры его романа. О Париже мало было речи, он уже тогда не любил его. Он, однако, посещал театры с Данилевским, потому что рассказывал мне, как входят в оперу à la queue (по очереди [фр.]) и как торгуют правом на хвост, со свойственной ему способностью замечать то, что другим не кажется ни замечательным, ни смешным. Раз говорили о разных комфортах в путешествии, и он сказал мне, что на этот счет всего хуже в Португалии и еще хуже в Испании, и советовал мне туда не соваться с моими привычками. «Вы как это знаете, Николай Васильевич?» – спросила я его. «Да я там был, пробрался из Испании, где также очень гадко в трактирах, все едят с прогорклым прованским маслом. Раз слуга подал мне котлету, совсем холодную. Я попросил его подогреть ее. Он преспокойно пощупал рукой и сказал, что она должна быть так. Чтобы не спорить, я спросил шоколаду, который оказался очень хорошим, и ушел». – «Неправда, Николай Васильевич, вы там не были, там все дерутся, гверильясы, все в смутах, и все, которые оттуда приезжают, много рассказывают, а вы ровно ничего». На все это он очень хладнокровно отвечал: «Вы привыкли, чтобы вам все рассказывали и занимали публику, чтобы с первого раза человек все запечатлел, что знает, что пережил, даже то, что у него на душе». Я осталась при своем, что он не был в Испании, и у нас осталось это русской шуткой (Жуковский говорил, что русская шутка только тем и хороша, что повторяется). В Испании он точно был и, кажется, там познакомился с Боткиным. Он оставался недолго, ни климат, ни природа, ни картины не могли произвести особенного впечатления. Испанская школа для него с болонскою, как в отношении красок, так и рисунка, была противна. Он называл болонскую школу пекарской. Понятно, что такой художник, как Гоголь, раз взглянувши на Рафаэля в Риме, не мог слишком увлекаться другими живописцами. Его приводил в восторг сжатый строгий рисунок Рафаэля, он не любил Перуджино из Ранционгли. Один Джан Bellini нравился своей божественной наивностью. Но все это не может сравниться с нашими византийцами, у которых краска ничего, а все в выражении и чувстве. Вообще у него была некоторая сдержка в оценке произведений художников. Надобно было, чтобы все струны его души признали вещь за прекрасную, чтобы он ее признал гармоническою. «Стройность, гармония во всем, вот что прекрасно», – говорил он. Лето того же 37-го года я провела в Бадене, и Николай Васильевич приехал. Он не лечился, но пил по утрам холодную воду в Лихтентальской аллее. Мы встречались всякое утро. Он ходил, или, вернее, бродил по лугу зигзагами. Часто он был так задумчив, что я не могла дозваться его, и не хотел гулять со мной, прибирая самые нелепые причины. Он был во всю жизнь мастер на нелепые причины.

В июле месяце он неожиданно предложил собраться вечерком и объявил, что пишет роман под названием «Мертвых душ». Андрей Карамзин, граф Лев Соллогуб, Валериан Платонов собрались на нашу дачу. День простоял знойный, мы уселись, и Гоголь вынул из кармана тетрадку в четвертку и начал первую главу своей бессмертной поэмы. Между тем гром гремел, разразилась одна из самых сильных гроз, какую я запомню. Дождь лил ливмя, с гор потекли потоки. Смиренная Мур, по которой куры ходили посуху, бесилась и рвалась из берегов. Мы были в восторге. Однако Гоголь не кончил второй главы и просил Карамзина довести его до Грабена, где он жил. Дождь начал утихать, и они отправились. После Карамзин сказал, что Николай Васильевич боялся идти один, что на Грабене большие собаки, и он их боится, и не взял своей палки. На Грабене же не оказалось собак, а просто гроза действовала на его слабые нервы. На другой день я его просила прочесть далее, но он решительно отказал и даже просил не просить. Мы уехали осенью из Баден-Бадена, и Гоголь с другими русскими провожали нас до Карлсруэ, где Гоголь ночевал с моим мужем и был болен, страдал желудком и бессонницей. О первой и страшной болезни он не любил говорить. Его спас приезд Боткина, который усадил его полумертвого в дилижанс, и в Глогнице он после двух месяцев, в течение которых он ровно ничего не ел, выпил чашку бульона. Ехали день и ночь, и в Венеции Гоголь был почти здоров, сидел на Пиацетте и грелся итальянским солнцем, не палящим, а ласкающим.

В 1838 году я была в России, потеряла Гоголя из виду и не переписывалась с ним. В 1841 году он явился ко мне в весьма хорошем расположении духа, но о «Мертвых душах» не было и помину. Я узнала, что он был в коротких сношениях с Виельгорскими. Они часто собирались там обедать, и Жуковский называл это «макаронными утехами на бульоне». Николай Васильевич готовил макароны, как у Лепри в Риме: «Масло и пармезан, вот что нужно». В этом же году я получила от него очень длинное письмо, все исполненное слез, почти вопль, в котором жалуется на московскую цензуру. К письму была приложена просьба в форме письма к Государю, в которой он напоминал, что он милостиво оказал ему протекцию на «Ревизора» и велел дирекции заплатить ему четыре тысячи рублей ассигнациями. Я решилась посоветоваться с Михаилом Юрьевичем Виельгорским, он горячо принялся за дело и все устроил с помощью князя Дундукова, который был товарищем министра просвещения графа Уварова. Ни мое письмо, ни письмо Гоголя к Государю не нашлись, они или остались у Виельгорского, или были отосланы автору. «Мертвые души» вышли в свет toto quale (полностью [ит.]), без глупых поправок и вычеркивания цензоров. Весной 42-го года Гоголь приехал в Петербург и остановился у Плетнева. Приходил довольно часто и уже совсем на дружеской ноге. Он тогда сблизился с моим братом Аркадием, изъявил желание прочесть нам отрывки уже отпечатанных «Мертвых душ». У Вяземского он читал разговор двух дам. Никто так не читал, как Гоголь, и свои и чужие произведения. Мы смеялись неумолкаемо. В нем был залог великого актера. Мы смеялись, не подозревая, что смех вызван у него плачем души любящей и скорбящей, которая выбрала орудием своим смех. А отчего душа так или иначе выражает свои чувства, известно одному Богу. Высокий христианин в душе, Гоголь чувствовал, что образец наш – Христос Спаситель – даже не улыбался, а плакал и вздыхал. Потому легко представить, что произошло в его душе, когда он увидел, что Чичиков, Манилов, Собакевич и Ноздрев возбуждают лишь смех или отвращение. «Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всяк полюбит», – задумал он уже тогда. Перед ним уже летали образы почище, поидеальнее. Уленька, Чагранова, Никита, генерал-губернатор, помещик Вороново-Дряново, Платонов, который влюбился в портрет петербургской львицы Чаграновой. Все это в первую пору своей авторской жизни он почувствовал, но до страдальчества оно дошло позже, когда создалась его школа, т. е. реалистическая литература. Его жалобы и стоны вырвались из груди в его «Переписке с друзьями». Эту переписку никто не понял. Она подняла гвалт на всю Русь, потому что Гоголь не был открыт, никто не знает, писал он мне, что «перегорело в моей душе», оно известно только Богу.