ядах, куда сопровождал его Лева, старую шляпу он оставил в лавке. Все рядовые один за другим пробовали эту шляпу, нашли, что его голова была более других, потому что он писал такие умные книги, и решили поставить ее под стеклянным колпаком на верхней полке счастливца, у которого великий писатель купил шляпу. Я, чаю, она и теперь стоит на этом месте. Из рядов они пошли в книжную лавку, где нашли тридцать томов, в том числе и его сочинения, в мусака-переплете. Наш переплетчик все переплетал очень дурно в этот цвет. Если он приходил, люди докладывали, что пришел «мусака». Гоголь, где бы ни был в России и за границей, заходил в книжную лавку и перелистывал каталог. «Это, – говорил он, – самый верный пробный камень умственного развития города. Где в Германии две и три тысячи книг, в России в губернских городах тридцать или много сто книг». В Москве он всякий день ходил к Ферапонтову на Никольской. Там он встречал коротенького и плотного человека, по выбору книг и по произношению он догадался, что перед ним Михаил Семенович Щепкин, ударил его по плечу и сказал: «Гей чи живы, чи здоровы, уси родичи гарбузовы». Это оригинальное знакомство кончилось дружбой самой тесной. Я часто ездила с ним в Лаврентьевскую рощу, он вытаскивал тетрадку и записывал виды. Скромный архиерейский дом осеняла Лаврентьевская роща, и в самом деле пейзаж был великолепный. «So rueful and calm» («Так грустен и спокоен» [англ.]). Перед моим отъездом он мне дал записку, кого отыскать в Москве. Я познакомилась через Александра Ивановича Тургенева с Екатериной Ал. Свербеевой. Хомякова я прежде знала, и он писал ко мне стихи: «От роз ее название» и etc., etc. С Константином Аксаковым произошла комическая сцена. Он пришел в десять часов утра в зипуне на красную кумачовую рубашку, подпоясанный пестрым кушаком, с ермолкой в руке. Перекрестился, и я тотчас ему сказала: «Что это за костюм?!» Обиженным тоном он ответил: «Сударыня, вы в костюме, а я хожу в русском платье». Вечером мы были собраны у Хомякова: Шевырев, Погодин, Аксаковы и князь Дмитрий Хилков. Разговор был литературный, решили, что лучшие прозаисты духовные писатели, хорошо знакомые со славянским языком; перешли к поэтам, все сошлись, что выше, вдохновеннее Пушкин, но князь Хилков сказал, что не всегда. Аксаков вскочил, вспылил и цитировал несколько пьес, все невпопад. Когда он прочел «Пророк» и его «Ответ митрополиту Филарету», Хомяков сказал: «Вот это так поэзия. Кто же, по-вашему, поэт?» – «Царь Давид и все пророки, особенно Исаия». – «Так после этого с вами нельзя спорить». – «Да я вас и не просил», – отвечал очень хладнокровно князь Дмитрий. Все расхохотались, а Аксаков уселся и что-то бормотал про себя.
В конце лета Гоголь предложил нам собраться в два часа у меня. Граф Алексей Толстой сослан был за какой-то пиджак в Калугу с сенатором Давыдовым для ревизии нашей губернии. Он прочел нам первую главу второго тома «Мертвых душ», всякий день в два часа. Тентетников, Вороново-Дряново, Костанжогло, Петух, какой-то помещик, у которого было все на министерскую ногу, в чем он убивал драгоценное время для посева, жнитвы и косьбы, и все писал об агрикультуре. Чичиков уже ездил с Платоновым, который от нечего делать присоединился к этому труженику и вовсе не понимал, что значила покупка мертвых душ. Наконец, приезд в деревню Чаграновых, где Платонов влюбился в портрет во весь рост этой петербургской львицы. Обед управляющего из студентов с высшими потребностями. Стол был покрыт: хрусталь, серебро, фарфор саксонский. Бедный студент запил и тут высказал то, что тайно подрывало его энергию и жизнь. Сцена так была трагически жива, что дух занимало. Все были в восторге. Когда он читал главу о Костанжогло, я ему сказала: «Дайте хоть кошелек жене его, пусть она шали вяжет». – «А, – сказал он, – вы заметили, что он обо всем заботится, но о главном не заботится». Гоголь уехал в Москву, где через Ивана Васильевича Киреевского узнал, что в Оптиной пустыни, в скиту, живет знаменитый отшельник и молчальник. Он к нему неоднократно ездил, его так помучил своей нерешенностью, что старец грозил ему отказать его принимать. Мне осталось неизвестным, каких советов он просил у него. В то же время у графа Толстого он познакомился с ржевским священником Матвеем Александровичем и был с ним в частой переписке. Матвей Александрович был точно замечательный человек. Кротость и смирение его были ни с чем не сравнимы. Он езжал в Петербург, где живал у Татьяны Борисовны Потемкиной; на все философски-религиозные разговоры он отвечал только одной коротенькой фразой: «Как я рад, что Бог всего выше». С Гоголем они молились всегда на коленях и часто прибегали к исповеди и причастию. После долгого мясоеда настала Страстная неделя. Нащокин и Щепкин позвали Гоголя на блины в пятницу в трактир Бубнова. Когда они за ним пришли, он наотрез отказался. Щепкин начал кощунствовать. Он его взял за ушко: «Ты когда-нибудь будешь за эти слова раскаиваться, смотри, чтобы не было поздно». После этого настали предсмертные. Матвей Александрович приехал из Ржева, и с ним он соборовался в присутствии Толстых. Граф и графиня и Нащокин плакали навзрыд; потом стал исповедоваться и в последний раз вкусил хлеба жизни вечной в земле преходящей. Призваны были доктора: Овер, Иноземцев. Ежеминутно знакомые и незнакомые приходили за известиями. Всем известны последние слова этой кроткой души: «Оставьте меня, мне хорошо» – и его рисунок, который никто не понимает. Он скончался через три дня тихо и сжег главы второго тома.
Согласно с его желанием Толстые хотели сделать скромные похороны, но весь университет поднялся и требовал настоятельно, чтобы его отпели в университетской церкви, оттуда студенты несли его на руках в Данилов монастырь. За гробом тянулись попарно его друзья в слезах и похоронили его на монастырском кладбище при огромном стечении народа. Погодин выбрал надпись из пророчества Исаии: «Горьким смехом моим посмеюся». Я посетила эту могилу. На черной плите золотыми буквами гравирована надпись и далее год его смерти. С ним рядом лежат Хомяков, Языков и молодой Валуев, юноша двадцати двух лет, уже успевший оставить потомству замечательные слова в журнале «Беседа». Еще до Масленой Гоголь мне написал твердой рукой записку. Я была больна. Он писал: «Не смущайтесь, вы воскреснете от болезни, повторяйте слова вашего друга майора Филонова, который, как вы мне сказали, повторял неустанно: „Христос воскресе, Христос воскресе“. Прощайте, добрый друг, Христос с вами и ныне, и присно, и во веки веков да будет». Графиня Толстая вместо письма написала мне: «Смерть оставила нас сиротами, одно утешение повторять слова Ефрема Сирина». У меня это письмо сохранилось, но теперь оно не под рукой у меня, я его найду и сообщу вам. Переписка с ним вся в порядке и сохранности, из нее сделал выписки Кулиш с моего соизволения, а напечатал, не спросясь меня. На Гоголя имел большое влияние протоиерей Павловский, почтенный и добрейший священник, когда Гоголь жил у Репниных в Одессе. Плетнев сообщил Жуковскому эту неожиданную горесть. Выписываю его письмо малоизвестное и, вероятно, почти всеми забытое. Вот оно: «Баден. 17/5 марта 1852 года. Любезнейший Петр Александрович, какою вестью вы меня оглушили, и как она для меня была неожиданна. Весьма недавно я получил письмо от Гоголя и сбирался ему отвечать и хотел дать ему отчет в моей теперешней стихотворной работе, т. е. хотел поговорить с ним подробней о моем „Жиде“, которого содержание ему было известно, который пришелся бы ему особенно по сердцу, и занимаясь которым я особенно думал о Гоголе… и вот уже его нет! Я жалею о нем несказанно, собственно для себя. Я потерял в нем одного из самых симпатетических участников моей поэтической жизни и чувствую свое сиротство в этом отношении. Теперь мой литературный мир ограничивается четырьмя лицами: двумя мужского пола и двумя женского: к первой половине принадлежите вы и Вяземский, к последней – старушка Елагина и Зонтаг. Какое пустое место оставил в этом маленьком мире мой добрый Гоголь! Жалею об нем еще для его начатых и недоконченных работ. Для нашей литературы – он потеря незаменимая. Но жалеть ли о нем для него? Его болезненная жизнь была и нравственным мучением. Настоящее его призвание было монашеское. Я уверен, что ежели бы он не начал свои „Мертвые души“, которых окончание лежало на его совести и все ему не давалось, то он давно бы был монахом и был бы успокоен совершенно, вступив в эту атмосферу, в которой душа его дышала бы свободно и легко. Его творчество, по особенному свойству его гения, в котором глубокая меланхолия соединилась с резкой иронией, было в противоречии с его монашеским призванием и ссорило его с самим собой. По крайней мере, так это мне кажется из тех обстоятельств, предшествовавших его смерти, которые вы мне сообщили. Гоголь, стоящий четыре дня на коленях не вставая, окруженный образами, (говорящий) тем просто, которые о нем заботились: „Оставьте меня, мне хорошо“, – как это трогательно! Нет, я не вижу суеверия. Это набожность человека, который с покорностью держится установлений православной церкви. Что возмутило эту страждущую душу в последние минуты, я не знаю, но он молился, чтобы успокоить себя, как молились многие святые отцы нашей церкви, и, конечно, в эти минуты ему было хорошо, как он сам говорил. Путь, которым он вышел из жизни, был самый успокоительный и утешительный для души его. „Оставьте меня, мне хорошо“. Так никому по себе не известно, что хорошо другому по свойству, и эта молитва на коленях четыре дня уже есть нечто вселяющее глубокое благоговение, так бы он умер, если бы, послушавшись своего естественного призвания, провел жизнь в монашеской келье. Где он жил в последнее время в Москве? Верно ли, что у графа? Если так, то бумаги в добрых руках, и ничто не пропадет. Надобно нам, его друзьям, позаботиться о издании его сочинений полном, красивом, по подписке в пользу его семейства: у него мать и две сестры живы. Если публиковать по подписке, то она может быть богатая. Позаботимся об этом. Если я был бы в России, то бы дело разом закипело. Между тем от себя напишу Толстому. А вас прошу сообщить как можно более подробностей о его последних минутах. Ваш