Неизвестный Шерлок Холмс. Помни о белой вороне — страница 33 из 38

– Что ты, дедок? – Улыбка смялась и была проглочена. – Разве это чай? Это же отрава. – И снова улыбка выскочила на лицо. – Я сейчас тебе настоящий чай заварю. Английский с японской вишневой почкой. Ты с ума сойдешь.

И не успел Иван Иванович рта в ответ раскрыть, как кинорежиссер скользнул за дверь, ведущую в дом, и она бесшумно за ним закрылась. Иван Иванович хотел было пойти за хозяином и сказать, что чая английского не надо, а надо вернуть ему первые варианты его сценария «Надежда» или, на худой конец, хотя бы напомнить, в чем заключалось содержание.

Но, оглядев чайный стол, почти пустую банку из-под абрикосового джема и лужицу на клеенке, Иван Иванович рассудил, что в дом вслед за хозяином идти неудобно, а лучше уж подождать здесь.

Мимо веранды куда-то вприскочку пробежала собака, и Иван Иванович машинально отметил про себя чудной цвет ее шерсти, грязновато-оранжевый, и подивился странной формы короткому хвосту.

«Что за порода такая? – подумал Иван Иванович. – Где-то я таких собак уже видел».

С шоссе из-за сплошного зеленого забора доносилось жужжание моторов и щебет шин по влажному асфальту.

Хитрово-Дурново со свежезаваренным английским чаем все не было.

«Пока он там возится со своей японской почкой, – подумал Иван Иванович, – я еще этой «отравы» выпью».

И только потянулся к самоварному крану, как дверь из дома бесшумно приоткрылась и…

«Так вот оно, оказывается, как начинается, – пронеслось в натруженных с утра мозгах Ивана Ивановича, – сначала полная утрата памяти, а потом вот это… зрительная галлюцинация…»

А зрительная галлюцинация подошла тем временем к чайному столу и, не обращая никакого внимания на Ивана Ивановича, стала убирать чашки. Мышцы под кожей галлюцинации перекатывались, как арбузы в мешке, и, когда галлюцинация протянула руку к самовару, раздался мелодичный серебряный перезвон. Этот перезвон привел Ивана Ивановича в чувство. Огромный голый негр, в одной лишь набедренной повязке из цветастого ситчика, от горла до пупа татуированный, убирал чайные чашки, позванивая серебряными браслетами, скользящими по запястьям.

«Помогите!» – хотел было крикнуть Иван Иванович, но, не в силах оторвать глаз от черного гиганта, только прошептал:

– Мир – дружба.

Улыбка, еще более широкая и белозубая, чем у Хитрово-Дурново, проглянула на черном лице, будто в полной темноте вывесили белый флаг. Все еще плохо веря в реальность происходящего и пуще всего боясь, что его не поймут, Иван Иванович, по проверенному русскому способу разговаривать с иностранцами, выкрикнул по слогам:

– Рю-рик где? Рю-рик?

Негр, напружинив могучую шею, издал звук, который производит тяжелый шкаф, когда его удается сдвинуть с места. А после этого заговорил чистым русским языком, тихо и напевно:

– И-и, гостюшко, уехамши наш Рюрик, в еро-порт от-бымши. Сердцем присох весь до лады своей. Так что подался ужо к себе, в Новую Гвинеюшку.

Всхлипнул негр, смахнул набежавшую слезу и спросил радушно:

– Может статься, вздремнуть с дороги пожелаете? – И широким гостеприимным жестом провел плавно рукой над парковой скамейкой, на которой сидел Иван Иванович, причем браслеты опять приятно зазвенели.

Как ни был Иван Иванович потрясен былинным говором обрусевшего негра и как ни слаба была сейчас его память, он все ж вспомнил, что Рюрик Хитрово-Дурново по неисповедимой случайности, а может вследствие каких-нибудь других причин, женат на папуасской принцессе, которая училась в Москве в каком-то институте, и ей по международному соглашению полагались слуги.

И понял, что в настоящий момент, вместо того чтобы заваривать обещанный английский чай с японской вишневой почкой, Рюрик отбыл в Шереметьевский аэропорт, чтобы оттуда лететь к жене в Новую Гвинею.

И ему, Ивану Ивановичу, в таком случае делать здесь нечего.

Иван Иванович сердечно простился с ласковым негром и заторопился прочь со двора.

«Вот, – думалось Ивану Ивановичу, пока он шагал до калитки в сопровождении собаки. – На первый взгляд вроде бы негр, а в остальном прямо русский человек. Ведь всплакнул даже по хозяину и прилечь мне предложил. А взять хотя бы Рюрика, ну что в нем русского осталось?»

И загрустил Иван Иванович уж по совсем бессмысленному поводу, что не всякий Петров – каменный, не всякий Семенов – семейный, не всякий Сидоров имеет возможность драть козу и не всякий Иванов – русский.

«Э-эх, – заключил свои мысли Иван Иванович, – если так дальше пойдет, от нас одни фамилии останутся».

Иван Иванович открыл калитку. Собака села на дорожку и облизнула морду толстым розовым языком.

– Ах ты, собачуля, собачуля, – сказал Иван Иванович, чтобы хоть как-то отвести душу.

Собака посмотрела на Ивана Ивановича, разомкнула крепкие свои челюсти и – хотите верьте, хотите нет – расхохоталась… Да, расхохоталась диким, нервным смехом.

Иван Иванович захлопнул калитку и побежал по шоссе, увертываясь от встречного транспорта. Пробежав единым духом километра полтора, он вдруг понял, где ему приходилось раньше видеть таких собак: много лет назад Иван Иванович водил в зоопарк свою маленькую племянницу и долго торчал вместе с ней у клетки с гиеной.

Случай девятый

О первый, или главный, павильон Центральной столичной киностудии! Приветствую тебя. Под твои высокие, как небо, колонны, замирая от волнения, вступила когда-то моя актерская юность.

Разве можно забыть хватающий за нос тухловатый запах клеевой краски, причудливо смешанный с освежающей духовитостью свежеструганого дерева.

А беспорядочный стук усердных молотков, когда вдруг обнаруживается, что стена в декорации по чьему-то недосмотру не закреплена и только чудом не обрушилась на расположившуюся именно под ней съемочную группу вместе с кинокамерой и автором сценария, забредшим в павильон, чтобы внести еще большую сумятицу в и без того запутанный съемочный процесс.

А настороженное змеиное шипение раскаленных углей в груди пучеглазых прожекторов, последние торопливые взмахи гримерской пуховки и окончательный атакующий вопль режиссера: «Мотор!». И впервые такое странное цикадное стрекотание камеры, и вы, бесценный Оскар Леонтьевич!

Вы поверили в меня, совсем еще юного, незрелого лицедея, и со свойственной вам решительностью велели безжалостно выстричь и выкрасить серебряным колером мои русые волосы и, приклеив мне на верхнюю губу, еще не знавшую бритвы, жесткую щетку седых усов, вытолкнули меня под ослепительный свет прожекторов.

Как я старался, о, видит бог, как я старался! Еще бы! Я не все знал тогда о вас, но знал уже достаточно. Я знал, например, что еще до революции ваша кинокартина «Дворцовые сумерки» наделала много шума. Доподлинно известно, что, когда министр двора барон Фредерикс на вопрос государя о вашей фамилии ответил: «Монблан», государь сказал ему: «Ты у меня дошутишься». Я знал, что за годы советской власти вы дважды отмечали свое шестидесятилетие и ваш второй юбилей прошел даже с большим триумфом, чем первый.

И сейчас, когда русые мои волосы серебрит уже естественный колер, а вы – я слышал – намереваетесь вскоре в третий раз отмечать свое шестидесятилетие, я шлю вам свои самые лучшие пожелания.

Вы – залог нашей вечной юности. Ведь пока вы с нами, мы, кинолюбы, не более как мальчишки, даже те, кто успел уже покрасоваться в просторном кресле под вызолоченными фанерными цифрами «60».

Примерно те же чувства, что неуклюже высказал только что автор, испытывал и его герой, переступивший порог главного павильона, где Оскар Леонтьевич осуществлял съемочный период фильма «Наш Фарадей». Иван Иванович не был сценаристом этого фильма – сценарий написал сам Монблан – и появился здесь потому, что Оскар Леонтьевич являлся старейшим членом художественного совета и лично присутствовал на обсуждении одного из вариантов «Надежды». Словом, Иван Иванович недаром здесь появился, как ему справедливо представлялось.

Наш герой, прежде чем войти в павильон, проявил абсолютное понимание съемочной процедуры. Он терпеливо дождался, когда на стене, у гигантских, обитых кровельным железом ворот павильона, погасла треугольная светящаяся надпись «Тихо – съемка», и, только железная стена слегка раздвинулась, ловко протиснулся в ущелье, шепнув дежурной привратнице: «К Монблану по творческим…» – и, петляя в нагромождении декораций, счастливо вышел на свет прямо к месту съемки.

Осветители, повинуясь повелительным жестам оператора, перетаскивали приборы.

Режиссера Иван Иванович определил сразу по знаменитому матадорскому берету. Монблан помещался в парусиновом шезлонге в тени кинокамеры и ритмично похрапывал.

Иван Иванович вышел на режиссера сзади и по этой причине не видел лица Оскара Леонтьевича, а наблюдал под залихватски загнутым беретом только заросшее каким-то диким мхом большое ухо. И с этим мохнатым ухом Распятии по-солдатски, весело и громко поздоровался:

– Здравия желаю, Оскар Леонтьевич!

Монблан пробудился от сна так мгновенно и так живо повернулся на голос, что создалось впечатление, будто он вовсе не спал, а притворялся спящим. Хотя досконально изучившие режиссера старые сотрудники клялись, что он в такие моменты спит и даже видит сны.

– Оу! – приветливо вскричал Оскар Леонтьевич, растопыривая руки, в одной из которых держал тросточку, увенчанную змеиной головкой, – подарок Веры Холодной. – Здравствуйте, дор-р-рогой! Очень р-р-рад! Пр-р-рошу! – И, весело раскатывая «р», вывернул свободную ладонь, указывая на пустое место рядом с собой, как бы предлагая Ивану Ивановичу сюда немедленно садиться.

– Нюся! Ко мне!!! Сюда!!!! – тут же еще громче закричал режиссер, словно он провалился в трясину и сейчас же погибнет, если ему не протянут руку помощи.

Нюся, немолодая женщина на быстрых тонких ножках и с кукольно хорошеньким лицом в мелких морщинках, отделилась от группы загримированных актеров и устремилась на зов.

– Нюся, – сказал ей Оскар Леонтьевич, несколько успокаиваясь. – Нам наконец прислали нового практиканта. Прошу любить и жаловать.