Неизвестный Солженицын — страница 87 из 104

оенлет» — военный летчик.

Другая особенность солженицынского письма состоит в любви к назойливому подчеркиванию тех или иных слов и целых выражений. Так, не выходя за пределы третьего тома «Архипелага», встречаем на страницах 263-й и 289-й четыре подчеркивания, на 246, 253, 276, 282-й — пять, на 248-й — шесть, на страницах 244-й и 287-й — семь и т. д. На небольшом пространстве доноса обнаружила себя и эта особенность: в середине текста — «Всех знаем!», и в конце — «обезопасить меня от расправы уголовников».

Еще одна вполне очевидная особенность — злоупотребление запятыми. Александр Исаевич охотно ставит их там, где можно бы и не ставить, а порой даже в таких случаях, где ставить совсем не следует, не полагается.

Или вот Ветров пишет: «Первая группа будет освобождать «своих». Брать здесь местоимение в кавычки было совсем не нужно, ибо речь идет о том, что бандеровцы намерены освобождать бандеровцев, т. е. действительно своих — и по национальности, и по взглядам, и по судьбе. Почему же Ветров поставил кавычки? Да просто потому, что Солженицын так же чрезмерно привержен к ним, как и к запятым. Например, в третьем томе «Архипелага» на странице 254-й три выражения взяты в кавычки, на 286-й — четыре, на 257-й — пять и т. д.

Иные совпадения точны до буквальности. Так, у Ветрова читаем: «Это предположение подтверждается и словами Мегеля «а полячишка-то, вроде умнее всех хочет быть…». Во-первых, запятая здесь, конечно, опять-таки ни к чему, но интереснее то, в какой простецкой манере вставлена прямая речь Мегеля: она даже начата не с большой буквы. Точно такую же упрощенность видим и у Солженицына. Ну, хотя бы: «Кто-то крикнул сзади: «а нам нужна — свобода!..» (3, 297). Или вот слово «краснопогонники». В доносе оно запросто вложено в уста Ивана Мегеля и в том именно месте, о котором сказано, что это «дословно». Но крайне сомнительно, чтобы такое словцо, построенное уж очень по старомодному давнелитературному образцу (золотопогонники, белоподкладочники и т. п.), было в ходу у заключенных, чтобы они называли им солдат охраны. Но в устах самого Солженицына, человека насквозь пролитературенного, оно, как и цитата из «Интернационала» («Кто был никем…»), конечно, не удивительны. И действительно, мы неоднократно встречаем это слово и подобные им слова хотя бы в том же «Архипелаге»: «Эти «краснопогонники», регулярные солдаты…» (3, 72), «Наверху краснопогонники спрашивают фамилию» (3,194), «Командование ввело в женскую зону «чернопогон-ников» — солдат стройбата» (3, 311).

Я не стал бы во всем этом копаться, если бы не всегдашняя наглая манера Солженицына при малейшей зацепке тотчас обвинять людей во всех смертных грехах, в том числе и в сексотстве, тогда как на самом негде печать поставить. Так, узнав из одной книги, что автору (имя которого я не стану называть) оперуполномоченный иногда помогал отправлять из заключения письма, минуя лагерную цензуру, а другой заключенный пользовался еще каким-то не столь уж великим содействием лагерных властей, наш бдительный борец за справедливость тотчас вскинулся, уже готов обвинить: «А за что? А почему? А дружба такая — откуда?» Словом, явный намек на тайное сотрудничество этих людей с лагерным начальством.

Если так, то тут и разгадка лагерного благополучия, даже успехов самого Солженицына. Так, в лагере на Большой Калужской его сделали завпроизводством, и он радостно воскликнул: «Прежде тут и должности не было такой!» Это было в самом начале срока, а в самом конце он по поводу одной печальной ситуации молвил: «Больше оперчасть не баловала меня своим расположением…» Значит, было время, когда баловала. Да не весь ли срок? А за что? А почему? А дружба такая откуда? И после этого он еще лепечет, что да, был завербован, дал подписку, получил тайную кличку, но ни одного доноса за весь срок ни разу не наиисал. Поискал бы ты, нобелиат, дураков в другой деревне… Ветров работал по своей тайной специальности весь свой срок в поте лица.

Кровь на совести нобелиата

В подлинном авторстве доноса, попавшего в руки Арнау, убеждает не только идентичность почерков, особенностей манеры письма и других характерных частностей, с одной стороны — в журнальной публикации, с другой — в книгах Солженицына, в его письмах. Но еще больше — идентичность «почерков» иных — психологических, нравственных — при свершении им клеветнически-доноситель-ских деяний на всем протяжении жизни.

Вспомним такую особенность «почерка» Ветрова, как обстоятельность и широта, с коими он давал показания против всех ближайших друзей юности. Никого не забыл! Даже случайного вагонного знакомого Власова. А на Симоняна не поленился накатать аж 52 страницы! Подобная обстоятельность и в его доносе: указал и срок бунта (22 января), и имена руководителей (Малкуш, Коверченко, Романович), и чем вооружились (ножи, металлические трубы, доски), и в каких бараках основные силы (во 2, 8 и 10), и каков план действий (разбиться на четыре группы и начать одновременно). И что предстоит делать каждой группе в отдельности, и не забыл даже такую частность, как отключение запасного движка. О, это его дотошная манера!

Но еще важнее и выразительнее следующее сходство «почерков»: все известные нам ранее «показания» Солженицына против знакомых, друзей и родных были ложью провокационного характера — такой же провокационной ложью был и тот донос. Журнал «Neue Politik» приводит заявление Ф. Арнау о том, что на самом деле в лагере «Песчаный», где орудовал Ветров, никакого восстания не замышлялось, просто небольшая группа заключенных решила пойти 22 января 1952 года к начальству лагеря с просьбой перевести своих товарищей, находившихся в карцере, в более сносные условия. Кроме того, они хотели добиться, чтобы и в этом лагере, особом, разрешили свидания с родственниками, более частую переписку и т. д. Гораздо позже, в третьем томе «Архипелага» писатель Солженицын даст совсем другую версию январских событий в лагере, но в противоположность доносчику Ветрову, своей лагерной ипостаси, он и сам не будет теперь говорить о их обдуманной запланированности, о ловком тайном замысле, — наоборот, станет энергично убеждать, что это был стихийный, внезапный, совершенно неожиданный для самих участников всплеск страстей. Читаем: «Ни к чему наши три тысячи не готовились, ни к чему готовы не были, а вечером пришли с работы — и вдруг…» В доносе говорилось о детально разработанном заговоре, о точном распределении ролей, о твердо назначенном сроке, а тут — «ни к чему не готовились», а тут — «вдруг»! Читаем дальше: «Ни топора, ни лома ни у кого не было, потому что в зоне их не бывает». А в доносе фигурировал чуть ли не арсенал: ножи, металлические трубы и т. п. еще читаем: «А вся-то затея была ребят — не восстание поднимать, и даже не брать БУР, это нелегко… затея была: через окошко залить бензином камеру стукачей и бросить туда огонь». Прямо черным по белому и выводит: «затея была — не восстание». Так Солженицын-Ветров, автор «Архипелага», сам показывает провокационно-лживый характер действий Ветрова-Солженицына, автора доноса.

В 1945 году чрезмерная словоохотливость и легкость, с коими он закладывал друзей и даже собственную жену, вызвали у следствия недоверие, и от его клеветы, как мы знаем, никто, к счастью, не пострадал. То же самое произошло и в 1952 году при его 52-страничном навете на Симоняна.[181] Вероятно, это объясняется не только тем, что в обоих случаях делом занимались достаточно осмотрительные и неглупые люди, но и тем еще, что им некуда было торопиться, время терпело, они могли все взвесить и принять обдуманное решение.

Донос от 20 января 1952 года своей чрезмерной обстоятельностью, дотошностью и некоторыми другими важными чертами тоже должен был бы вызвать сомнение у тех, к кому он поступил. В самом деле, при совершенно случайной встрече с Ветровым не в каком-то укромном месте, а у пошивочной мастерской Мегель ведет себя, как следует из описания, чрезвычайно странно. Начав с полузагадочных намеков, он вскоре излагает собеседнику весь план бунта до мельчайших подробностей. Судя по такой его осведомленности, он принадлежал если не к руководителям, то уж наверняка к самым активным участникам задуманного, а собеседник — всего лишь знакомый, к участию в бунте не привлечен, к тому же вызывает кое у кого подозрения, о чем сказано, в самом конце доноса. Так спрашивается, с какой же стати Мегель, крайне заинтересованный в сохранении строжайшей тайны о бунте и, конечно, понимающий, чем грозит ее разглашение, вдруг выкладывает все до точки перед таким человеком, как Ветров?

Конечно, это соображение должно бы насторожить, но — в данном случае ситуация была совершенно иная, чем на следствии или при рассмотрении клеветы на Симоня-на. Прежде всего, времени — в обрез: можно предполагать, что донос был получен в конце дня 20 января, а бунт, как в нем говорилось, назначен на 22-е. Имелась ли возможность за это время произвести расследование? Кроме того, ведь речь шла о деле очень важном — о таком, которое могло повлечь за собой человеческие жертвы. Вероятно, по причине именно этих двух обстоятельств руководство лагеря приняло меры предосторожности («Усилить наряды охраны автоматчиками»), а когда утром 22-го группа заключенных действительно направилась к штабному бараку, лагерное начальство, как видно, поверило, что донос правильный, что начинается бунт, и возможно, что оно вело себя в этой обстановке, чрезвычайность которой была создана во многом именно Ветровым, с излишней нервозностью. Во всяком случае, кровь пролилась. И немалую долю ее нобелевский лауреат Солженицын обязан взять на свою лауреатскую со-весть, по крайней мере — видимо, совсем не случайную гибель Ивана Мегеля, который после всех этих событий, конечно, разоблачил бы нобелиата-стукача перед своими товарищами, в чем руководство лагеря, разумеется, никак не было заинтересовано.

«В», «С», «Р» и «К», который, к сожалению, не послушал брата Марка