Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения — страница 46 из 84

Толстой как будто описал свои душевные страдания, прикрыв их страданиями умирающего чиновника. Он не показал ни одного смягчающего обстоятельства, ни одного проблеска света в жене. Безграничное зло царствует в семье, и все построено на принципе внутренней лжи. В первом (неопубликованном) варианте, в котором, по замыслу автора, повесть должна была быть построена на дневнике последних дней жизни просветленного Ивана Ильича, дневник этот начинается так: «6-ю ночь я не сплю и не от телесных страданий. Они все-таки давали мне спать, но от страданий душевных, ужасных, невыносимых. Ложь, обман, ложь, ложь, ложь, все ложь. Все вокруг меня ложь, жена моя ложь, дети мои ложь, я сам ложь, и вокруг меня все ложь».

Софья Андреевна не узнала в повести отражения их собственной жизни. Она писала сестре 4 декабря: «На днях Левочка прочел нам отрывок из написанного им рассказа; мрачно немножко, но очень хорошо; вот пишет-то, точно пережил что-то важное».

Осенью положение заметно улучшилось. С одной стороны, кончилось «истерическое состояние» Софьи Андреевны, ее самое «постыдное воспоминание, хотя [она] и не виновата в нем». С другой – сам Лев Николаевич смягчился и принял прежний тон кроткого противодействия, в надежде на перемену в будущем. Он увидал, что настойчивостью ничего добиться нельзя (на этом он «обломал руки») и вернулся к прежней тактике. Успокоение Софьи Андреевны помогло ему, и отношения восстановились.

Осложнения этого года никого не победили, – он и она остались при своем. Софья Андреевна, несмотря на душевную борьбу, жертвует спокойствием мужа ради стоящего перед ней долга матери, как она этот долг понимает; Лев Николаевич продолжает жить один. Но в их переписке уже нет того затаенного раздражения, которое было весной; они более открыты друг перед другом, а порою и более близки.

Софья Андреевна пишет сестре 14 октября: «Пора нам ехать жить с мальчиками; авось, влияние семьи на них будет хорошее, а то, по письмам Madame [229] , очень плохо они учатся и совсем предались жизни с дворниками, горничной Лизой, которую я прогоняю, и тому подобной компанией. Да, вот и будь на моем месте кто бы то ни было, мудрено так жить. Жертва необходима в ту или другую сторону. Живи в Ясной, – наверное, значит, жертвуй своими сыновьями; живи в Москве, – наверное мучай Левочку. Хоть бы умереть скорей! И никому все-таки никогда не угодишь!»

Вскоре семья уехала в Москву, Лев Николаевич остался в деревне. Из первого письма Софьи Андреевны: «Я грустна, растеряна, терпелива и тиха. О тебе думаю постоянно, но не желаю, чтоб ты приезжал, потому что мне нестерпимо больно видеть тебя таким, каким ты бываешь в Москве, и, напротив, так успокоительно и радостно вспоминать тебя таким, каким ты был вот эту последнюю осень в Ясной».

На другой день она пишет: «Вчера получила твое первое письмо, и мне стало грустно от него. Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона.

Отпустил Андриана, которому без памяти хотелось дожить месяц, отпустил повара, для которого тоже это было удовольствием не даром получать свою пенсию, и с утра до вечера будешь работать ту неспорую физическую работу, которую и в простом быту делают молодые парни и бабы. Так уж лучше и полезнее было бы с детьми жить. Ты, конечно, скажешь, что так жить – это по твоим убеждениям, и что тебе так хорошо; тогда это дело другое, и я могу только сказать: «наслаждайся», и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колонье дров, ставленье самоваров и шитье сапог, – что все прекрасно как отдых и перемена труда, но не как специальные занятия. Ну, теперь об этом будет. Если б я не написала, у меня осталась бы досада, а теперь она прошла, мне стало смешно, и я успокоилась на фразе: «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало».

В тот же день, вслед за первым: «Сейчас получила твое второе, хорошее письмо. Я тебя упрекаю, что ты физическим трудом слишком занят а ты как раз обратно, слишком много умственно занят. Главное, милый друг, береги себя всячески; чтоб я была довольна, надо только одно: чтоб ты был счастлив, здоров и не измучен. Для этого я и здесь ломаю голову беспрестанно, чтобы так устроить жизнь, как легче было бы тебе ее выносить в Москве. Едва ли я это сумею, а как бы желала!.. Прощай, милый друг, целую тебя. Я вдруг себе ясно тебя представила, и во мне такой вдруг наплыв нежности к тебе. Такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и все освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям».

Письмо Льва Николаевича жене после известия об осложнении ее здоровья в связи с родами: «Вчера получил твое письмо после посещения доктора, и ужасно мне стало грустно и тяжело, а главное, сам я себе стал ужасно гадок. Все я, – грубое и эгоистическое животное! А еще я храбрюсь и осуждаю других и гримасничаю добродетелью. Не могу тебе выразить, как мне было и есть тяжело! Вчера и во сне все видел себя презирающим себя… Пожалуйста, пиши мне подробнее о своем здоровье. Я разорвал и буду разрывать. Как ты устроишь, чтобы спать и отдыхать! Это во всяком случае главное условие для выздоровления. Скажи Тане, что это ее дело так устроить, чтобы ты не сидела долго вечером и чтоб тебя не будили. Хорошо, что мальчики в хорошем состоянии. Я ничего не предпринимаю, потому что уж очень себе противен».

Из ответных писем Софьи Андреевны: «Сегодня утром первое впечатление – твое письмо, хорошее, ласковое ко мне и любовное. На весь день меня развеселило. Если б я села на него отвечать тотчас же, то написала бы тебе, как ты называешь, хорошее письмо. А теперь, сегодня особенно, развлекли и засуетили. Ты мне пишешь, что я не зову тебя? Ах, Левочка, если б я писала в те минуты, когда хочу тебя видеть, писала бы все то, что я чувствую, то я разразилась бы таким потоком страстных, нежных и требовательных слов, что ты не остался бы и тем доволен. Мне иногда во всех отношениях невыразимо тяжело без тебя. Но я задалась мыслью исполнять свой долг по отношению к тебе, – как к писателю, как к человеку, нуждающемуся в свободе прежде всего, – и потому ничего от тебя не требую. То же чувство долга у меня к детям. Но вряд ли я могу исполнять все то, что желала бы. Потом, я уже писала тебе, что мне больнее видеть тебя страдающим в Москве, чем не видеть совсем. А в каком ты чудесном, по-видимому, духе! Твое умиление за музыкой, впечатление природы, желание писать, – все это ты самый настоящий, тот самый, которого ты хочешь убить, но который чудный, милый, поэтический и добрый, тот самый, которого в тебе, все знающие тебя, так сильно любят. И ты не убьешь его, как ни старайся».

«Сейчас получила твое хозяйственное… письмо. Значит, еще три дня тебя ждать. Зачем же ты показал такое нетерпение меня видеть? Сегодня весь день я лихорадочно ждала тебя, с таким счастьем и радостью, точно к празднику готовятся. Пока ты спокойно жил, пока я думала, что для тебя это счастье и нужно, до тех пор и сама приходила в аккуратность и жила спокойно. Ну, да так надо; только жалко: это охладит мою радость и собьет мою жизнь – эти три дня ожиданья… Прощай, милый Левочка. Уныние также от того, что я поверила в то, что ты жить без меня не можешь, и сейчас же пришлось разочаровываться… Лучше бы не верить, как и было сначала, так покойнее».

Ноябрь Лев Николаевич прожил с семьей, а в начале декабря опять уехал в Ясную Поляну. В первом письме он пишет жене: «Ехал скучно, да и сам не весел, – не весел без всяких причин, – физически слаб и в меланхолии легкой, а то быть унылым не от чего; когда думаю о всех, то радуюсь. Теперь только буду беспокоиться и пока, вероятно, не долго пробуду. Но ванна деревенской жизни мне стала необходима».

В ответ на эту короткую записку и следующее пространное письмо с описанием деревенской жизни Софья Андреевна в дружеском тоне излагает ему все различие их жизненных принципов.

«Теперь о твоем письме. Первое впечатление по прочтении его – это грусть. Да, мы на разных дорогах с детства: ты любишь деревню\', народ, любишь крестьянских детей, любишь всю эту первобытную жизнь, из которой, женясь на мне, ты вышел. Я – городская, и как бы я ни рассуждала и ни стремилась любить деревню и народ, любить это всем своим существом не могу и не буду никогда. Я не понимаю и не пойму никогда деревенского народа. Люблю же я только природу, и с этой природой я могла бы теперь жить до конца жизни и с восторгом. Описанье твое деревенских детей, жизни народа и проч., ваши сказки и разговоры, все это, как и прежнее, при Яснополянской школе, осталось неизменно. Но жаль, что своих детей ты мало полюбил; если б они были крестьянские дети, тогда было бы другое. Когда ты уходишь в эту деревенскую атмосферу нравственную, я за тобой болезненно и ревниво слежу и вижу, что тут мы наверное не вместе; и не потому, что я этого не хочу, а потому, что менее, чем когда-либо, – могу.

Жизнь твоя, по тому судя, как ты яйца покупал и как сейчас же ненатурально себя обругал почти, тоже мне нравиться не может [230] . Ломанье, и вечное ломанье себя. Зачем? Лучше ли это, всякое яйцо глотать с горечью к себе. До этого яйца еще столько работы настоящей, душевной, по отношению к себе и ко всем, с кем связана жизнь».

«У тебя лучше нашего. Что касается меня, я утратила свою осеннюю ясность, – это я вижу по тому, что как я стала в прежние условия разлуки и переписки с тобой, так, проверив себя, я вижу, что уже несусь по другому течению, что балы, гости, комплименты, сказанные мне, Танино стремление на бал, мои собственные мечты о костюме Тани и о том, как будут говорить обо мне; разговоры дяди Кости и Madame Semon и проч. и проч., – все это меня охватывает, и я погибаю. Мне даже не грустно это, и это хуже всего».

Не в минуту озлобленности, а в момент приязни намечены все пункты расхождения.

Положение становится безнадежным. Нет ничего объединяющего, все держится только на обоюдном желании мира, но одного желания недостаточно, с трудом создаваемая гармония – только внешняя, и постоянные перебои предрешены.