Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения — страница 49 из 84

мрак, в который я не пойду, это – наболелое, которое убьет меня. Нет, в этот ужас меня не заманишь. Это новое, будто бы спасшее, а в сущности приведшее к тому же желанью смерти, так намучило меня, что я ненавижу его. Да, я зову в свое старое, и оно верное, и тогда только счастье восстановится, когда мы заживем старой жизнью. Никогда мне это не было так ясно. И ясно, что я теперь очень, очень несчастлива этим разладом; но ломать жизнь не буду и не могу. О занятии моем «изданием» скажу одно: я ухожу в этот странный труд для одурения; это мой кабак, где я забываюсь от напряженного семейного положения. Балы и свет тоже были таким кабаком. Уходить куда-нибудь надо от этих сцен, упреков, от этих страданий во имя какого-то нового добра, убивающего старое счастье, и горе мне, если я, измученная и пьяная, уйду уж не в какой-нибудь кабак, а совсем куда-нибудь, мне так часто этого хочется.

Вот я как долго писала под влиянием невралгии. Но зато так все ясно и так все, все равно. Прощайте! Я не зову домой. Зачем? Надо переболеть одной: и самой легче, и вам хорошо».

«Вот чего не пойму я никогда: почему истина должна вносить зло и разлад? Разлад не с разбойниками, а с тихими, любящими людьми? В первый раз в жизни я рада была, что ты уехал. Как это больно и грустно! Но я, конечно, рада буду еще больше, когда ты приедешь… Маша эти дни все нездорова. То грудь болела, горчишники ставили, то голова страшно болела. Она совсем ничего не ест. Скоро окажется, как ее, бедную, загубили вегетарианством. Но не я ее гублю: мое дело было выкармливать маленьких, и я это сделала хорошо. А кто мое дело разделывает, тот пусть и отвечает Богу».

«Мне плохо все это время. Хотя невралгии нет, но она сидит и ждет случая разойтись. Нервы расстроены страшно, спазма слез в горле не оставляет ни на минуту; и моя живучая, энергическая, здоровая натура так и сломилась на этот раз. Хочу, хочу встряхнуться: жить, спать, думать, разобраться в жизни – и не могу. Ужас перед сумасшествием так велик, что не могу преодолеть его. И именно такие натуры, как моя, которых не сломать физически, и ломаются морально, и сумасшедшие живут бесконечно долгие годы».

Из письма Софьи Андреевны к сестре: «От Олсуфьевых сначала вернулась Таня с Верой Толстой [239] . Потом через несколько дней вернулся и Левочка с Лелей, опять так же в маленьких санках на Султане. Левочка был добр и кроток, но я не прощала и не могла долго простить тех мучений, которые он мне сделал. Но кончилось примирением и твердым обещанием никогда, ни разу не поминать прошлого. Но я, обещавши этого не делать на словах, до сих пор в сердце не забыла. Такой несправедливой, жестокой обиды, как нынешний раз, никогда я еще не претерпевала. Как нерасчетливо и неосторожно поступают люди!

После примирения пошло весело в доме. Делали все, что хотели. Приглашали гостей (т. е. все это не я, а дети), собирались вечером, ездили в Собачий театр с малышами, возили их на две елки. Дома был Петрушка Уксусов [240] и дети наряженные. Для больших мы тоже сделали веселье… Вот мы, написав предварительно письма, поехали в костюмах и масках в самые знакомые и веселые дома… Вся эта компания в шести санях, веселая, в масках, с тапершей, странствовала из дома в дом, плясала, ела, интриговала. Кое-где не узнавали, кое-где узнавали; принимали все удивительно благодушно и веселились на славу. Когда я, после интриги, снимала маску только хозяйкам дома, то все мгновенно бросались меня целовать. Были у нас и вечеринки, кое-кто собрался, пели, плясали, из горящего рома таскали сладости, гадали, воск лили, приносили петуха клевать; у кого клюнет, того желанье исполнится. Звали нас с Таней на балы и вечера; но мы ни разу никуда не ездили, только визиты делали кое-кому; еще были в концерте Рубинштейна и опять поедем».

V

В начале 1886 года семью постигло большое горе: 18 января скончался младший сын, четырехлетний Алеша.

Отец и мать по-разному перенесли это несчастье.

Известно, как болезненно отзывался всегда Толстой на смерть близких, как обостряло и омрачало присутствие смерти все его мысли и чувства. Теперь же, когда живая вера соединила его с бесконечной, вневременной жизнью, придала смысл и оправдание каждому действию, каждой перемене, ничто уже не в силах пошатнуть его твердости, и величественный переход к неизвестному углубляет смысл настоящего, привнося в него торжественную напряженность. Нет больше отчаяния, есть грусть отца и непрерываемая радость жизни на новом пути. Какая перемена! Л. Н. Толстой – исключительный семьянин – не оплакивает больше собственного ребенка, и не только разумом, но всем существом своим воспринимает личное горе в свете религиозного понимания.

Наоборот, Софья Андреевна переносит испытание только как мать. От нее оторвалось свое; и она мучается почти как от физической боли. Она усматривает в этой смерти месть высшей воли за ее желание уклониться от выполнения природного материнского долга. И в эти дни, когда отец и мать душою объединены у гроба мальчика, их духовное различие особенно ярко и знаменательно.

В день смерти сына Лев Николаевич пишет В. Г. Черткову: «[То, что оставило] тело Алеши, оставило и не то что соединилось, а – с Богом, мы не можем знать, соединилось ли – а осталось то, чем оно было, без прежнего соединения с Алешей. Да и то не так. Об этом говорить нельзя. Я знаю только, что смерть ребенка, казавшаяся мне прежде непонятной и жестокой, мне теперь кажется и разумной и благой. Мы все соединились этой смертью еще любовнее и теснее, чем прежде. Спасибо вам за ваше письмо. Я ждал именно его. Помогай вам Бог делать общее наше дело – дело любви – словом, делом, воздержанием, усилием: тут не сказал словечка дурного, не сделал того, что было бы хуже, тут преодолел робость и ложный стыд, – и сделал и сказал то, что надо, что хорошо – то, что любовно, – все крошечные незаметные поступки и слова, а из этих-то горчичных зерен вырастает это дерево любви, закрывающее ветвями весь мир. Вот это-то дело помогай нам Бог делать с друзьями, с врагами, с чужими, в минуты высокого и самого низкого настроения. И нам будет хорошо, и всем будет хорошо».

Письмо Софьи Андреевны к сестре: «Милая Таня, слышит ли твое сердце мое горе? – сегодня я хоронила Алешу. Не понимаю, как я пишу тебе, но мне только и хочется о нем думать, говорить и писать, и потом я хочу, чтоб ты это только от меня узнала. Ах, Таня, если бы ты знала, как я терзаюсь, что меня Бог наказал за грехи. Я не хотела еще детей иметь, и вот отнят за это чудный, умненький, красивый мальчик, к которому, как это всегда бывает, я особенно привязывалась со дня на день больше и больше. Как солнышко в доме, был всегда веселый, со всеми ласковый, всеми любимый. Таня, ты понимаешь, каково мне; я не могу ничего тебе описывать, только одно могу описать, как это все было. Мучаемся мы все, что пустили трех малышей гулять; было 6° мороза и ветер. Гуляли они минут двадцать, не озябли нисколько, но погода была резкая и неприятная. Это было в среду. В четверг я ездила по делам. Приезжаю в 5-м часу домой, говорят: «Алеша продрог, весь затрясся и заснул». Я смотрю: жар. В 9 он проснулся, попросил поесть калачика; я принесла ему чаю, варенья, он намазывал калачик и ел с удовольствием, и хотя в жару, но был весел. Скоро он опять заснул, и в 10 часов начался хриплый, его обычный кашель. Я все-таки испугалась, легла в детской. Все хуже и хуже. Стала греть ему припарки, а в 7 часов утра послала за доктором, который всегда его лечил и знает его особенности [241] . Доктор посмотрел очень внимательно (приехал он в 8 часов утра) и говорит: «Опять его обычный ложный круп: делать пульверизацию, давать микстуру и припарки продолжать…»

День прошел плохо, он хрипло кашлял, но в промежутках разговаривал и все горел. В 9-м вечера приехал с горловыми припасами, зеркалами Беляев [242] . Говорит: «Крупозного ничего нет положительно, есть сильная краснота и опухоль гортани. Опасного ничего нет, но болезнь серьезная, должна уступить лечению. Это было в 9 часов вечера. Он разговаривал, шутил с Алешей, Алеша ему отвечал, показывал горло сам, открывал ротик, сидел. Но все жар и хрипота. Почти только что уехал Беляев, стало хуже. Хрипота прибавлялась, жар усиливался. Мы никто не ложились. Сидела няня [243] , я, Таня и Маша. Алеша обернулся вдруг и говорит:

«Позови папу». Мы позвали. Он поглядел на него. Левочка сел с ним и уже не отходил. Тут Алеша вдруг вскочил, прислонился к моей груди спиной, уставился глазами, и его начало точно заливать чем-то внутри. Потом отпустило. Я выбежала из комнаты опомниться хоть на минутку. Две ночи я его с рук не спускала. Таня тоже вышла. Вдруг приходит Левочка и Маша и говорят: «Кончился». Он перед этим все бредил и у меня на руках вдруг поднял голову, стал пристально, серьезно смотреть наверх и с расстановкой говорить: «Вижу, вижу, вижу». Девочки это видели и слышали тоже. Я спросила: «Что видишь, Алеша?» – Он что-то пробормотал, но не сказал.

Умер он в 4 часа ночи с 17 на 18 января… К смерти Алеши все большие отнеслись ужасно сочувственно. Илья мне помогал во всем: и гробик, и место искать, и формальности – все помогал.

Андрюша раз разрыдался, когда увидел куколку Алеши, в красной рубашечке мальчика. Он положил его, бросился в подушки и стал рыдать. Миша не плакал, а с недоумением и грустью спрашивал: «Никогда, никогда мы больше не увидим Алешу?» Саша маленькая, увидев его на столе, пришла в такой непонятный восторг и начала кричать: «Baby (беби)», в ручки бьет, хохочет, пляшет. Она не узнала его: но, видно, своя своих познаша: ангела в нем увидела. Хотела я хоронить его в Девичьем монастыре, поехала туда с Ильей. Каменная ограда, точно крепость; внутри ограды монастырь и бесчисленное множество, одна на другой, просто, могилы. И 400 лет кладут в это крошечное местечко один труп за другим, и вся земля, это – эссенция трупов богатых, жирных людей, потому что там место стоит 250 рублей серебром. И торг и вся эта обстановка показались мне противны. Я к Пете [244] : «Где есть чистенькое новое кладбище?» Он говорит: «Кладбище в Покровском нашем закрыли, оно переполнено очень, а перевели его в Никольское, месяц тому назад, еще никто не похоронен».