Возможна ли еще эта жизнь вместе душой между нами? Или все убито? А, кажется, так бы и взошла по-прежнему к нему, перебрала бы его бумаги, дневники, все перечитала бы, обо всем пересудила бы, он бы мне помог жить; хотя бы только говорил не притворно, а вовсю, как прежде, и то бы хорошо. А теперь я, невинная, ничем его не оскорбившая в жизни, любящая его, боюсь его страшно, как преступница. Боюсь того отпора, который больнее всяких побоев и слов, молчаливого, безучастного, сурового и не любящего. Он не умел любить, и не привык смолоду».
Все переписываю дневник Левочки. Отчего я его никогда прежде не переписывала и не читала? Он давно у меня в комоде. Я думаю, что тот ужас, который я испытала, читая дневники Левочки, когда я была невестой, та резкая боль ревности, растерянности какой-то перед ужасом мужского разврата, никогда не зажила. Спаси Бог все молодые души от таких ран, – они никогда не закроются». – «Какая видимая нить связывает старые дневники Левочки с его «Крейцеровой сонатой». А я в этой паутине жужжащая муха, случайно попавшая, из которой паук сосал кровь».
«Я перечитывала его письма ко мне. Было же время, когда он так сильно любил меня, когда для меня в нем был весь мир, в каждом ребенке я искала его же, сходство с ним. Неужели с его стороны это было только отношение физическое, которое, исчезнув с годами, оголило ту пустоту, которая осталась?»
«Страшно забеременеть, и стыд этот узнают все и будут повторять с злорадством выдуманную теперь в московском свете шутку: «Voila le veritable «Послесловие» de la Senate de Kreutzer» [269] .VII
В 1890–1892 годах наиболее важными событиями были: отказ Л. Н. Толстого от своих литературных прав, семейный раздел и работа на голоде.
Приступая к описанию первого, постараемся рядом документов показать, какое душевное состояние было у Льва Николаевича в это время и каковы были последние причины, толкнувшие его на беспримерный в истории литературы шаг.
14 февраля 1890 года Софья Андреевна сообщает сестре: «Левочка все время весел и здоров, очень много гуляет, рубит дрова, ездит верхом и пишет», Лев Николаевич в марте – П. И. Бирюкову: «У нас дома мир и согласие все больше и больше».
А в июне и позднее он отмечает в дневнике: «Много и часто думаю эти дни, молясь о том, что думал сотни, тысячи раз, но иначе, именно: что мне хочется так-то именно, распространением его истины не словом, но делом, жертвой, примером жертвы служить Богу; и не выходит. Он не велит. Вместо этого я живу пришитый к юбкам жены, подчиняясь ей и ведя сам и со всеми детьми грязную, подлую жизнь, которую лживо оправдываю тем, что я не могу нарушить любви. Вместо жертвы, примера победительного, скверна подлая, фарисейская, отталкивающая от учения Христа жизнь. Но ты знаешь, что в моем сердце и чего я хочу. Если не суждено, не нужен я тебе на эту службу, а нужен на навоз, да будет по-твоему. Это скверный эгоизм. И нельзя отговариваться тем, что я хочу успеха дела, установления царства Бога, и оттого грущу. Грустить об этом нечего. И без меня сделается… Это все равно, что червяк озабочен тем, что ему нельзя точить дерево, потому что он скорбеет, что без него дерево не скоро сточится, и будет расстройство в порядке мира. Самому хочется? – Да. Но «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Дай мне жизни настоящей. И эта жизнь есть и дана, и просить нечего. Господи, отец. Люблю тебя, возьми меня. И благодарю тебя за то, что ты открыл себя мне. Не скрывайся от меня».
«Скучно. Тяжело. Праздность. Жир. Музыка. Тяжело, тяжело».
«Тяжело, скучно, праздность, жир, тщета разговоров. Точно жиром заплыли, засорены зубья колес и не цепляют. То не плуг колеса от недостатка мази, а то не идут от набитого в них сала. Писать для этих людей? Зачем?» «Страдаю от того, что окружен такими людьми с искривленными мозгами, такими самоуверенными, с такими готовыми теориями, что для них писать что-либо тщетно: их ничем не проберешь».
«Тоскую очень о несообразности жизни».
«Вчера, ехавши в Тулу, думал, и сам не знаю, грех ли, что думал, думал, что я несу тяжелую жизнь. Живу я в условиях, обстановке жизни чувственной, похоти, тщеславии, и не живу этой жизнью, тягощусь все этим; не ем, не пью, не роскошествую, не тщеславлюсь, – или хотя ненавижу все это, и эта ненужная, чуждая мне обстановка лишает меня того, что составляет смысл и красоту жизни: общение с нищими, обмен душевный с ними. Не знаю и не знаю, хорошо ли делаю, покоряясь этому, портя детей. Не могу, боюсь зла. Помоги, Отец».
«Эгоизм и распущенность жизни нашей, всех наших с гостями ужасают. Мне кажется, все идет, усиливаясь. Должен быть скоро конец».
Софья Андреевна после поездки в Москву пишет сестре:
«Еще я заехала к своей знакомой, Екатерине Петровне Ермоловой в именины и jour fixe [270] . Там вся Москва, и меня встретили с таким восторгом и шумом, точно царицу какую, все мои прежние светские знакомые. Мне это было ужасно приятно, не могу не признаться. Куда ни покажусь, везде открытые объятия, обедать зовут, спрашивают, переедем ли и когда».
Из дневника Льва Николаевича: «Вчера лег и не мог спать. Сердце сжималось, и, главное, мерзкая жалость к себе и злоба к ней. Удивительное состояние! При этом нервный подъем, ясность мысли. Я бы мог написать [с] этими условиями прекрасную вещь. Встал с постели в 2, пошел в залу ходить. Вошла она, и говорили до 5-го часа. То же, что бывало. Немного мягче с моей стороны кое-что высказал ей. Я думаю, что надо заявить правительству, что я не признаю собственности и прав, и предоставить им делать, как они хотят. Встал в 10. Гулял. Молился. Молитва становится чемто механическим: стараюсь прочесть все. А между тем жаль оставить ее… Все не могу перейти в простой, ласковый, любовный тон не только с нею, но и со всеми. Доказательство, что вина во мне. Последние слова мои вчера были: «не суди меня; а я себя сужу за то, что мало любовен; ищи того же в себе. Вероятно, что-нибудь запало ей из моих слов, что – не знаю, но запало».
Как видно, семья, дети – и младшие и взрослые – были одной из главных причин мрачного настроения Льва Николаевича. В эти месяцы он особенно болезненно относится к неприятным для него проявлениям окружающей барской жизни, и перед ним снова встает мучительный вопрос о том, что делать, как предотвратить духовную гибель семьи.
Развращающая праздность порождалась богатством, а источников этого несчастья было два: недвижимое имущество и огромный доход от продажи сочинений! Не желая вносить раздора, Лев Николаевич давно отошел от управления именьем, и теперь оно делилось между детьми. Но Толстой никак не мог примириться с тем, что его произведения последнего периода, мысли, которыми он жил, делались предметом наживы и, предназначенные служить на благо людям, своей материальной ценностью увеличивали зло в семье и подрывали значение проповеди. У Льва. Николаевича назрела мысль о необходимости отречения от права литературной собственности.
Об этом он не один раз пишет в дневнике:
«Люблю детей; но я одинок уже». – «Воспитанье их ведется кем? – Женщиной без убеждений, слабой, доброй, но journaliere [271] , переменчивой и измученной взятыми на себя ненужными заботами. Она мучается, и они на моих глазах портятся, наживают страдания, жернова на шеи. Прав ли я, допуская это, не вступая в борьбу? Молюсь и вижу, что не могу иначе. Не моя воля, но Твоя. С одной стороны, порча детей, страдания напрасные, с другой – борьба, озлобление. Лучше пусть будет первое. Второе – наверно, первое – не наверно. Не для своей семьи я рожден и должен жить, а для Бога. А Бог ясно велел то, чтобы не нарушать хоть и любви, хоть согласия, хоть не заводить, не усиливать злобы. Да будет со мной воля Твоя. Пусть буду служить тебе не так, как мне хочется, чтобы служба моя видна была мне и радовала меня, а так, как ты хочешь, чтобы я и не знал как. А все хочется свободы, хотя и борюсь. Прости и помоги».
«Поразительно грустно было нынче то, что сказал Андрюша. Я сказал ему, что дурно пить кофе крепкий. Он с тем, знакомым мне презрением детей ко мне, отвернулся. Ге стал говорить ему, что это для его пользы. Он сказал, не о кофе, а обо всем: «Да разве можно делать все то, что говорит папа?» – Он сказал все, что думают дети. Ужасно жалко их. Я ослабляю для них то, что говорит их мать. Мать ослабляет то, что говорю я. Чей грех? – Мой».
«Я сержусь на нравственную тупость детей, кроме Маши. Но кто же они? – мои дети, мое произведение со всех сторон, – с плотской и духовной. Я их сделал [такими], какие они есть. Это мои грехи – всегда передо мной. Мне уходить от них некуда и нельзя. Надо их просвещать, а я этого не умею, я сам плох. Я часто говорил себе: если бы не жена, дети, я бы жил святой жизнью. Я упрекал их в том, что они мешают мне, а ведь они – моя дель, как говорят мужики. Во многом мы поступали так: наделаем худого; худое это стоит перед нами, мешает нам, а мы говорим себе, что я хорош, я бы все сделал хорошо, да вот передо мной помеха. А помеха-то – я сам».
«От Сережи письмо с просьбой денег. Соню одолевают просьбами денег сыновья. Будет еще хуже. Разве не лучше бы было, если бы она отказалась хоть от собственности литературной. Как бы покойно ей, и как бы нравственно здорово сыновьям, и как мне радостно, и людям на пользу, и Богу угодно».
Мысль Льва Николаевича об отказе от литературной собственности вызвала большое противодействие со стороны Софьи Андреевны. Она только что предприняла новое издание полного собрания сочинений. 13-й том его из-за «Крейцеровой сонаты» был арестован цензурой, но Софья Андреевна добилась лично у государя распоряжения о снятии ареста, Лев Николаевич с самого начала не сочувствовал этому предприятию. Не разделял он и радости жены по поводу блестящего окончания дела с цензурой. А она не понимала, как ему тяжело, и не хотела верить, что можно «относиться спокойно к тому, что лишат всего русского общества 13-го тома, а [ее] разорят».
Душевная тяжесть Льва Николаевича усиливалась порою от грубых возгласов со стороны, указывавших на его внешне фальшивое положение. И вот, в дни неудач Софьи Андреевны с новым изданием, когда так она боялась за доход, Лев Николаевич объявил ей о своем решении.