убиваемым, я буду считать себя убийцей. Хороша жизнь во имя любви… Теперь я тебя ждать больше не буду. Всякое напряжение душевное мне стало невыносимо. Буду проводить вечера в концертах, сколько возможно. Это одиночество в толпе с слушанием музыки я очень стала любить. Будь здоров и счастлив».
Ответ Льва Николаевича: «Твое рассуждение о том, что гораздо важнее и нужнее мне быть в Москве с тобой, чем то, что что-то такое будет написано немножко хуже или лучше, поразительно своей несправедливостью. Во-первых, вопрос совсем не в том, что важнее; во-вторых, живу я здесь не потому, что будут немного лучше написаны какие-нибудь сочинения; в-третьих, присутствие мое в Москве, как ты очень хорошо знаешь, не может помешать ни Андрюше, ни Мише жить дурно, если они этого хотят. Никакой строжайший отец в мире не может помешать людям с выросшими бородами жить так, как они считают хорошим; в-четвертых, если бы даже вопрос стоял так, что важнее: написать то, что я пишу и что, я по крайней мере думаю, и надеюсь (иначе бы я не работал), будет читаться миллионами, а на миллионы может иметь доброе влияние, или жить в Москве без всякого дела, суетно, тревожно и нездорово – то и тогда всякий решит вопрос в пользу неезды в Москву.
Это не значит, что я не хочу приехать в Москву, не хочу сделать все, что могу, чтобы сделать твою жизнь более хорошею, или просто сам не желаю быть с тобой; напротив, я очень желаю этого; но это значит, что рассуждения твои очень несправедливы, так же, как и рассуждения твои, которые ты почерпнула из чтения биографии Бетховена, что цель моей деятельности есть слава. Слава может быть целью юноши или очень пустого человека. Для человека же более серьезного и, главное, старого цель деятельности не слава, а наилучшее употребление своих сил… Как бы я хотел, милая Соня, чтобы ты приняла это письмо с той же любовью бескорыстной, с полным забвением себя, а с одним желанием блага тебе, которое я испытываю теперь».
Эти письма написаны в конце ноября. В декабре семейные отношения неожиданно еще более осложнились. Под влиянием истерии, обострившейся за последний месяц, в Софье Андреевне поднялась нелепая ревность к издательнице одного литературного журнала, в который Лев Николаевич послал свою статью. Софья Андреевна очень возбуждена, неприятна для окружающих. Она успокоилась только тогда, когда статья была из редакции возвращена.
Об этом в дневнике Льва Николаевича: «Тоскливое, грустное, подавленное состояние тела и душевных сил, но я знаю, что я жив и независимо от этого состояния, только мало я чувствую это я. Нынче было письмо от Тани о том, что Соня огорчена отсылкой предисловия в… Я ужасно боюсь этого… Тоска, мягкая, умиленная тоска, но тоска. Если бы не было сознания жизни, то, вероятно, была бы озлобленная тоска. – Думал: мне было очень тяжело от страха раздражения и тяжелых столкновений, и я молился Богу; молился, почти не ожидая помощи, но все-таки молился: «Господи, помоги мне выйти из этого. Избавь меня». – Я так молился. Потом встал и прошел до конца комнаты и вдруг спросил себя: да не уступить ли мне? – Разумеется уступить. И Бог помог, – Бог, который во мне, и стало легко и твердо. Вступил в тот Божественный поток, который тут, подле нас всегда течет и которому мы всегда можем отдаться, когда нам дурно».
«Вчера… я слышал от Сони то, чего никогда не слыхал: сознание своей вины. Это была большая радость. Благодарю тебя, Отец. Что бы ни было дальше. Уж это было, и это большое добро».
Случайный, но характерный эпизод. И опять возврат к прежнему.
1898 год.
Из дневника Льва Николаевича: «Соня уехала вчера в Петербург. Она все так же неустойчива».
«С вчерашнего дня состояние душевное очень тяжелое. Не сдаюсь, не высказываюсь никому кроме Бога. Я думаю, что это очень важно. Важно молчать и перетерпеть. То страдания перейдут к другим и заставят их страдать, а то перегорят в тебе. Это дороже всего. Много помогает мысль о том, что в этом моя задача, мой случай возвыситься – приблизиться немного к совершенству. – Приди и вселися в меня, чтобы затихли мои скверны. Пробудись во мне. – Все хочется плакать».
Софья Андреевна: «Ты все время был уныл и точно чего-то не договаривал, – пишет Софья Андреевна мужу, – а у меня все время потому был какой-то камень на сердце. Если б я только могла, как хотела бы я тебя сделать веселей, счастливей, помочь тебе заниматься, быть веселым, здоровым, спокойным. Видно, я уже теперь не умею и не могу этого сделать. И это для меня большое страданье. Если б ты знал, как я всегда, всей душой стараюсь».
«Какое мне утешение, что ты со мной так хорош в письмах; мне не нужно (хотя бы и то хорошо) нежностей, а нужна искренность, натуральность. Теперь я тебя хорошо чувствую, и мне это необходимо. Надеюсь, что встретимся не по-прошлогоднему. Как все это наболело».
Лев Николаевич: «Физическое здоровье хорошо, но душевное плохо. Боюсь не выдержать задаваемого экзамена. А я еще других учу».
«Все так же не сплю, но в душе укладывается и, как всегда, страдание на пользу».
«Опять все по-старому, опять так же гадка моя жизнь. Пережил очень много, экзамена не выдержал. Но не отчаиваюсь и хочу переэкзаменовки».
«Никому не читать. Я плох. Я учу других, а сам не умею жить. Уж который год задаю себе вопрос, следует ли продолжать жить, как я живу, или уйти, и не могу решить. Знаю, что все решается тем, чтобы отречься от себя, и когда достигаю этого, тогда все ясно. Но это редкие минуты».
Софья Андреевна: «Милая Таня, до сих пор не собралась написать тебе, так трудно и шумно жилось это последнее время. Проводив тебя в Ясенки, я, со свойственной мне теперь слабостью, проплакала всю дорогу домой, почувствовав себя опять одинокой и беспомощной. Дома все хотела заглушить свое горе работой какой-нибудь или музыкой, и никак не могла. Потом повторились неприятности, целую почти ночь меня промучали, после чего взятое все вместе: и разлука с тобой и разлад с Левочкой, – я на другое утро не встала уж с постели от невралгии, какого-то оцепенения и нежелания жить. Почти двое суток я пролежала в темной комнате, без еды, без света, не в состоянии ни говорить, ни глотать, ни думать, ни чувствовать. Тут Левочка удовлетворился и с тех пор стал необычайно весел, но и со мной ласков и осторожен».
Разговор, о котором упоминается в письме, был вызван поездкой Софьи Андреевны в имение Масловых, Селище, Орловской губернии, где гостил С. И. Танеев.
Тогда же, ночью, Лев Николаевич подробно записал этот диалог. Он убеждал Софью Андреевну дать себе отчет в том, хорошо ли исключительное чувство старой замужней женщины к постороннему мужчине. Она доказывала, что ничего плохого и исключительного нет, что есть лишь утешение в музыке.
В этой записи точно передано истерическое состояние Софьи Андреевны с противоречиями, раздражением, враждебностью, искренними и притворными слезами. И Лев Николаевич еще раз понял, что ее жизнь не поддается законам разума и что все само собой понемногу пройдет своим особенным непонятным ему женским путем. Так и было.
Письма Софьи Андреевны: «Ссор и разговоров больше не бывает; только раз, после моей болезни, Левочка опять начал по поводу портрета что-то говорить злое. Но я так жалостно просила его пощадить меня после болезни, – я еще так была слаба, – что он утих. Теперь он очень добр, весел, с барышнями болтает, гуляет, рассказывает длинные истории, много пишет… Боюсь ужасно возобновления историй и страданий Льва Николаевича, а избегнуть видеть разных людей мне невозможно. Очень это тяжелое осложнение в моей жизни».
«Ты спрашиваешь о том, как я справляюсь с своими душевными делами? Никак. Стараюсь быть как можно больше с Левочкой, с детьми, в Ясной Поляне. Но дела и Миша меня заставили ехать в Москву, и в четыре дня моего пребывания там, я три раза видела того человека, которого и рада была видеть, и мучилась, что это огорчило бы Левочку. Как я ни анализирую себя, как строго ни спрашиваю себя, ответ один: я никого не могу любить больше Левочки, и никогда не могла. Но если у меня отнять возможность видеть и слышать игру Т[анеева], то мне будет очень тяжело. Кстати, он был у нас в Ясной один день, после уже 28-го [308] , и играл целый вечер: Шумана, Бетховена, Шопена, Аренского, Рубинштейна. Играл так, что Левочка и Машенька, сестра, говорили, что совершеннее, лучше, серьезнее и содержательнее они никогда игры не слыхали. Это был общий восторг, и с ним обошлись очень ласково. Я от волнения заболела на другой день и в жару пролежала сутки».
Лев Николаевич: «Мне очень хорошо последнее время на душе. Очень все добры ко мне».
Софья Андреевна: «Пишу тебе из Ясной, куда приехала навестить Левочку, Таню и Веру. Трогательно обрадовался мне муж, даже совестно, до чего он ласков и любит меня до сих пор. Живут они тут серо, т. е. тесненько, грязно, погода всю осень отвратительная, но веселы они бесконечно… Левочка спешит кончить «Воскресенье», много работает и совсем здоров. Не знаю уж, когда он переедет в Москву; очень ему не хочется, но для меня он переедет, когда я хочу. Подумаю еще об этом, не знаю, насколько я душевно сильна, чтоб прожить одной еще почти два месяца. Без него на меня находят прежние мои тревоги и безумия, при нем я, как при нянюшке, спокойна и совершенно разумна, потому и гораздо счастливее».
Письмо мужу: «Очень мне жаль, милый друг, что твое вдохновение ослабело, и меня мучает, что не я ли тому причиной и мой приезд? Что делать, и я живой человек с моими слабостями и жизненными требованиями, и некуда меня девать, – такое назначение мое быть твоей женой и мешать, а иногда и помогать тебе».
Три года смятения, три года болезни. Судьба дважды обрушилась на Софью Андреевну. В то время, как личное горе привело Льва Николаевича к новым откровениям, ее оно истощило до конца. А когда было потеряно равновесие, она лишилась и последней поддержки: непосредственное сострадание сменилось в отношении к ней непосредственным гневом. Здоровому человеку понятны все проявления болезни, но принять их живым сердцем он не может. Старается, но не может, так как затронуты те стороны жизни, которые имеют свои законы, свои требования.