Весь опыт жизни претворяется Толстым в духовные ценности, уводящие его порою от всего земного. Отношение к жене теряет мало-помалу свою исключительность и приравнивается к прочим человеческим взаимоотношениям. С большим трудом и медленно осуществлялось это на деле, но внутренне вполне определилось. И можно сказать, что под конец духовный мир Толстого достиг такого высокого строя, при котором исчезло всякое разграничение. Толстой вышел за пределы пола, в жене хотел он видеть только человека.
Но теперь, почти в глубокой старости, судьба снова разбудила в нем чувства мужа к жене, отношения мужчины к женщине. Под влиянием неожиданного удара, в ответ на него, поднялось давно забытое, и Лев Николаевич, 70-летний старик, временами стал испытывать от присутствия жены сильное, радостное волнение. Не сострадание, не жалость и прочие альтруистические и религиозные чувства породили это состояние. Источник его в другой области.
Хотя истерическая возбужденность Софьи Андреевны раздражала и других родственников, но Льва Николаевича она задевала больше всего именно как мужа. В его непосредственных переживаниях главную роль играли не гнев, не сострадание религиозного человека к греху, к несчастью ближнего, а чувство личного оскорбления. За последние 18 лет семейная обстановка была крайне тяжела, но никогда она не осложнялась с этой стороны. Все несогласия возникали по другим поводам, и они были так сильны, что внутренняя связь, казалось, постепенно исчезала. Но судьба проверила и еще раз подтвердила, что никакие разногласия во взглядах на жизнь не могут уничтожить иррациональных взаимоотношений между мужем и женой. В этом случае надстройка была очень сложной и трагичной, но стоило задеть основу отношений, и все сразу прояснилось.
Знакомство с семейной жизнью Толстых, казалось бы, давало право решить, что Лев Николаевич внутренне так далеко отошел от жены, что в последний период его связывала с ней уже не простая человеческая любовь, а любовь религиозная, сознание ответственности перед Богом. Но отношение к событиям, только что пережитым им, показало, что не только долг и жажда подвига удерживали его при жене, заставляя переносить мучительную обстановку. Оно показало, что другим сильным, быть может, бессознательным импульсом было то чувство, – постаревшее, израненное, но живое, – которое зажглось в нем почти 40 лет тому назад, и что даже новый взгляд на семью, установившийся со времени «Крейцеровой сонаты», не мог уничтожить прежних ощущений, и они, загнанные внутрь, продолжали существовать одновременно с отрицавшими их отвлеченными построениями и новыми душевными склонностями.
Случилось это на закате жизни, и отсюда можно заключить, насколько сильна и глубока была связь между мужем и женой в прежние годы.
В привычное течение неожиданно влилась чуждая ему струя, и так же, как влилась, – вопреки разуму и непонятным для мужа женским путем, – взволновав глубину, пропала.
Для Льва Николаевича этот эпизод был новой темой тех беспрерывных мучений, которые он переносил в семье последние 16–18 лет. Для его жены событие имело трагические последствия. Утратив равновесие, Софья Андреевна не нашла в себе сил его восстановить. Истерия, не проявляясь более в резкой форме, тем не менее глубоко пустила корни, развиваясь изнутри с тем, чтобы через 12 лет стремительно прорваться наружу и привести к роковому концу.XII
Раньше чем перейти к описанию следующих лет семейной жизни Толстых, будет уместно коснуться вопроса о детях. Семья постепенно распадалась, старшие уходили в свои семьи, младшие вырастали. Соответственно своим душевным качествам и определившемуся характеру каждый занимает особое место по отношению к отцу.
Склонности и образ жизни некоторых сыновей причиняет родителям много волнений, иногда даже страданий. Они воспитаны в обычной барской обстановке, и влияние отца парализовано средой. Заботы матери также бессильны удержать и направить бурные инстинкты молодости. Софья Андреевна страдает как мать, как всякая мать; Льву Николаевичу больно за сына, страшно за человека и тяжела духовная отчужденность. Он пытается убеждать, хочет передать детям свою веру в другую жизнь, радуется каждому намеку на перемену.
«Очень тяжело живется. Все нет охоты работать, писать. Все мрачное настроение. Третьего дня Андрюша без всякого повода наговорил мне грубостей. Я не мог простить. То не хотел здороваться с ним, то стал выговаривать ему, но он опять еще хуже стал говорить, и я не выдержал и ушел, сказав, что он мне чужой. Все это дурно. Надо простить, простить совсем и тогда помогать ему».
Андрюша «стал ходить ко мне в комнаты… – поговорить. В нем большая слабость, но очень много добродушия, так что я очень рад, что его полюбил. Вчера он уехал. Жалко его; но пути, которыми идут люди все к одной и той же цели, все различны».
«Ты храбришься, а в душе у тебя очень нехорошо и тяжело, потому что, хотя ты и не высказываешь это никому, даже и самому себе, ты знаешь, что ты живешь дурно, делаешь дурно, и губишь не только свое тело, но свою бессмертную душу, – пишет Лев Николаевич сыну Андрею. – И ты знаешь это в глубине души, потому что у тебя есть самое дорогое и важное качество, которое ты заглушаешь своей дурной жизнью, но которое дороже всего на свете и за которое я не только жалею, но часто люблю тебя, это качество – доброта. Если бы ты был злой, ты бы не замечал того, что ты делаешь дурно, а теперь ты видишь, что другим делаешь больно, и, хотя хочешь заглушить это, страдаешь от этого и за это страдание еще больше сердишься на себя и других, и тебе очень тяжело. Один выход из этого в том, чтобы серьезно, искренне обсудить свою жизнь и судиться и признать себя плохим и слабым и не храбриться, а напротив, смириться. И только первую минуту будет тяжело, а потом станет легко…
Мне все кажется, что ты скоро дойдешь до того предела, когда почувствуешь, что ты идешь не туда, куда надо, что тебе опротивеет эта жизнь. (Думаю, что и теперь бывают минуты тоски, уныния и сознания того, что скверно все). И вот тут-то мне хотелось бы, чтобы ты знал, что есть другая совсем жизнь, – жизнь внутренняя, божественная, исполнения воли Бога, служения Богу и людям, делания добра, и эта жизнь – не слова, а действительно есть, что она незаметна извне для других, и только для того, кто живет ею, что она не всегда владеет человеком, а только временами, но что эта жизнь радостна и дает такую твердость и никогда не ослабевает; а напротив, все больше и больше захватывает человека и что стоит только раз испытать ее, чтобы уж навсегда находить в ней прибежище от всех бед. Жизнь эта в том, чтобы стараться быть лучше, добрее – не перед людьми, а перед собою и перед Богом. Я иногда болею о тебе, милый Андрюша, а иногда надеюсь особенно на то, что ты дойдешь до конца пустой и вредной и дурной жизни мирских соблазнов и опомнишься и станешь жить хорошо и совсем переменишься. Дай Бог, чтобы это скорее случилось, и чтобы жизнь тебе была не мукой, как теперь, а радостью».
Письмо сыну Михаилу: «Все молодые люди твоего возраста, живущие в тех условиях, в которых ты живешь, все находятся в очень опасном положении. Опасность эта состоит в том, что в том возрасте, когда складываются привычки, которые останутся навсегда, как складки на бумаге, вы живете без всякой, без всякой нравственной, религиозной узды, не видя ничего, кроме тех неприятностей учения, к которому вас принуждают и от которого вы стараетесь так или иначе избавиться, и тех самых разнообразных удовлетворений похоти, которые вас привлекают со всех сторон и которые вы имеете возможность удовлетворить. Такое положение вам кажется совершенно естественным и не может казаться иным, и вы никак не виноваты, что оно кажется вам таковым, потому что вы в нем выросли, и в таком же положении находятся ваши товарищи; но положение это совершенно исключительно и ужасно опасно…
Если вы и слышите или видите, что есть какие-то люди, которые что-то исповедуют странное, ходят скверно одетые, едят дурно, не пьют, не курят, то по всему, что вы видите, слышите и читаете даже про них, вы убеждаетесь, что это какие-то чудаки, от которых вы вперед решаете, что ничего нужного вам не узнать. И потому не интересуетесь ими. Так это для всех молодых людей нашего времени; для тебя же и Андрюши и всех наших уже несомненно решено, что вы везде можете искать решения вопросов, возникающих в вас, но только не среди «темных». Они чудаки и все».
«Во мне же вы видите писателя, который прекрасно написал бал и скачки и охоту, но который что-то странное и неинтересное говорит и пишет теперь и никак уже не укажет того, что нужно нам, простым молодым людям, делать. Вы, близкие мне, особенно тупы и жестоки в этом отношении. Вы, – как люди, стоящие слишком близко к предмету и потому не видящие его, тогда как им только стоит протянуть руки, чтобы взять его». «Ты, я думаю, ни разу не заглянул ни в одну из моих книг, кроме романов».
«Вот это-то мне особенно больно и вот это-то самое разъединение между нами, – мною и всей молодежью, – разъединение искусственное, устроенное врагами добра, и хотелось бы мне разрушить этим письмом. Толстовцы, темные, Поша, Чертков – чудаки; вегетарианство, оборванцы, религия – горшки носить. И готово, и все решено. Решено, что все это – фантазии, непрактичные, неприложимые вообще к жизни, годные для чудаков, но никак уже не для нас, для простых молодых людей, не хотящих ничем отличаться, а хотящих жить, как все. Вот этот-то взгляд на то, что я исповедую, на то, на что я посвятил все свои силы и посвящу до конца своих, особенно мучителен мне».
Из дневника Льва Николаевича: «Странное мое положение в семье. Они, может быть, и любят меня, но я им не нужен, скорее encombrant [309] . Если нужен, то нужен, как всем людям. А им в семье меньше других видно, чем я нужен всем. От этого: «Несть пророк без чести»… «За эти дни важно было то, что я, не помню уж по какому случаю, кажется после внутреннего обвинения моих сыновей, я стал вспоминать все свои гадости. Я живо вспомнил все, или, по крайней мере, многое и ужаснулся. Насколько жизнь других и сыновей лучше моей. Мне не гордиться надо и прошедшим, да и настоящим, а смириться, стыдиться, спрятаться, просить прощения у людей [здесь в подлиннике зачеркнуто: и Бога]. Написал: у Бога, а потом вымарал. Перед Богом я меньше виноват, чем перед людьми: он сделал меня, допустил меня быть таким. Утешение только в том, что я не был зол никогда; на совести два-три поступка, которые и тогда мучили, а жесток я не был. Но все-таки гадина я отвратительная. И как хорошо это знать и помнить. Сейчас становишься добрее к людям, а это – главное, одно нужно».