Яцеку Мордехай очень нравился. Красивый, молодой, бесшабашный — тот сам пришел в гетто, хотя у него были документы, что он то ли татарин, то ли еще кто, не еврей в общем. Но нет, пришел и сразу начал активную деятельность: нужно было объединить людей, убедить в необходимости сопротивления, а главное — всеми правдами и неправдами добыть оружие.
План был простой и понятный: с боем прорваться через охрану и бежать в лес, в Кнышенскую Пущу. Там уже было две группы, к которым можно было присоединиться, тоже «из наших». Проблемой было однако не попасться не только в лапы к немцам или украинцам, но и к полякам — Армия Крайова евреев не жаловала, иногда даже нападала на еврейские отряды в лесу, в общем, кругом враги, надеяться можно было только на себя. Такая уж их еврейская доля. Мириться с этим не надо, это надо просто понимать, отдавать себе отчет, что ты один, одинокий воин, и вести себя соответственно.
Их молодежной группой руководила Ханка, и ведь всего на пару лет старше Яцека, но такая заводила! Оружие раздавали тем, кто хоть как-то умел стрелять, то есть, взрослым, а им, подросткам, полагалось набивать ленту для единственного пулемета, да готовить рожки к автоматам, да подносить бутылки с горючей смесью, да оттаскивать раненых. «Ладно девчонки, — разочарованно думал Яцек. — Но я-то здоровый крепкий парень… Ну ладно, не такой уж здоровый и не такой уж крепкий после двух лет в гетто, но все же мужчина, не ребенок и не девчонка». Но с Ханкой разговор был короткий: умела так взглянуть своими зелеными чуть навыкате глазами, что никаких слов не надо было.
Яцек, конечно же, был влюблен в нее, да только и остальные ребята были в нее влюблены, шансов у него примерно столько же, сколько выжить: то есть, никаких. И еще эта разница в возрасте… Оставалось только мечтать, что во время боя он спасет ее от пули, закрыв своим телом. Что будет потом — было неважно, хоть после этой пули он и не увидит, как будет рыдать над его телом Ханка, рассыпав рыжие кудри по его окровавленным щекам. Увидеть не увидит, но представить-то можно же?
Началось все внезапно, в жаркий пыльный день, когда гетто окружили и стало понятно — сейчас или никогда. Веселые украинцы развесили объявления, мол, все жители гетто переводятся в Люблин, а сами при этом ржали и подмигивали: готовьтесь, еврейчики! И Мордехай дал команду. Собрал своих и заявил: «Чтобы ни у кого не было никаких иллюзий — никто из нас не выживет. Мы спасаем не себя, мы спасаем достоинство нашего народа. Умрем — но в борьбе, всем понятно? Тогда вперед».
Тут-то Яцек и улизнул от своих, пробравшись к дяде Фроиму. Мясники народ решительный, долго ждать не стали, и когда за ними пришли, чтобы наказать за «непослушание» — почему не собрались в указанном месте?! — с диким ревом, вооружившись своими острейшими ножами, тяжелыми секачами, крюками для туш, перебили эту поганую свору, захватив драгоценное оружие и еще более драгоценные патроны. Здесь и добыл Яцек свой карабин, с которым лежал теперь у подвального окна больницы.
Сюда он забрался после того, как на третий день восстания мясников перестреляли, Яцек опять смог улизнуть. В подвале оказалось еще несколько ребят из их молодежной группы — остальных тоже перебили. Тут же была и Ханка, которая рассказала, что Мордехай застрелился, поняв, что вырваться не удастся. И, похоже, они здесь остались последними. Одни против всех. Если каратели решатся штурмовать больницу, сами понимаете, ребята, остается только достойно умереть. И это лучше, чем покорно дать себя убить. Яцек любовался Ханкой, размахивавшей в такт словам парабеллумом. Красивая она все-таки. И смелая. Как Двора-воительница!
В общем, приняли решение: раз выхода нет, то придется умереть, забрав с собой как можно больше гадов. К вечеру в подвал спустились несколько медсестер и врачей.
— Выхода нет, — мрачно подтвердил хирург. — Можно только попробовать ломануться через канализацию, но там есть риск ослепнуть от испарений и задохнуться от вони. Выбирайте, как лучше умереть.
— Сдохнем или нет, — возразила старшая медсестра. — Это еще вилами по воде писано. Но шанс надо использовать.
— Нету шанса, — вздохнул хирург. — Вы делайте, что хотите, а я иду сдаваться. Лучше умереть от пули, чем утонуть в говне.
Хирург и умер от пули: его застрелили сразу же, как только он вылез через окно подвала. Хороший он был врач, знающий. К нему даже партизаны своих раненых в гетто притаскивали. Им выправляли документы, что они евреи, и ставили на ноги. Потом отправляли обратно в отряд. «Когда бы еще русские себя добровольно за евреев выдавали, — смеялся он. — Ну хоть такое чудо под конец жизни увидел, уже умирать не жалко!»
Немцы и украинцы обложили здание госпиталя, но штурмовать пока опасались, знали, что нарвутся на ожесточенное сопротивление тех, кому нечего было терять. Лезть под пули никому не хотелось. Поэтому терпеливо ждали огнеметчиков, караулили повстанцев, как зверь добычу, и тут же пристреливали тех, кто показывался снаружи. Ну что ж, сравнительно легкая смерть. Но это смерть слабых, сказала Ханка.
— Идем на прорыв, — объявила девушка. — Врачи говорят — спуск в каналы в здании морга напротив. Так что или останемся на дороге к моргу, или сами попадем в морг, или спасемся!
Яцек показал ей большой палец: хорошо сказала, командир! Один патрон из обоймы, желтый с серой свинцовой пулей, он вынул из патронника и спрятал в карман. Четыре оставшихся предназначались для четырех врагов. Для того, чтобы застрелиться, лучше всего подошел бы дядин Вальтер, но Вальтер вместе с дядей сгорел в развалинах лавки, когда эсэсовцы выжигали защитников огнеметами. Ханка права: нечего дожидаться, когда и сюда подтянутся огнеметчики.
«Четыре пули — четыре немца, четыре пули — четыре немца», — бесконечно повторял про себя Яцек, готовясь к рывку и не сводя глаз с Ханки, готовящейся подать сигнал.
— Кади'ма! («вперед!») — завопила девушка почему-то на иврите, и группа ринулась к выходу.
Ханка выскочила первой, первой ее и убили: она как бы споткнулась, диковинно подпрыгнула, развернувшись в воздухе, и рухнула на мостовую. За ней упали еще несколько человек, но Яцек успел преодолеть эти десять метров и рыбкой, как в бассейне, влетел в дверь морга, перевернулся через голову, встал на четвереньки и побежал к мертвецкой, откуда он знал, есть выход в канал, хирург сказал перед смертью. «Не оборачиваться! Не оборачиваться!» — твердил он себе. Да он бы и не обернулся. Зачем? Посмотреть на то, как бьется в агонии Ханка? Вперед, только вперед, кадима!
Обдирая руки, не успевая хвататься за скобы, ведущие вниз, рухнул в колодец, плюхнулся в жидкую грязь, задохнувшись от невыносимой вони. «Весь в говне, повернись ко мне!», — вспомнилась мамина поговорка, когда она перепеленывала его младшего брата. Нет больше ни мамы, ни младшего брата Хилика. Ни папы нет, ни старшего Юзика. Ни доброго зэйде, ни ласковой бобэ. Ни дяди Фроима, ни тети Розы. Да и из ребят не осталось никого, он в одиночестве бредет по канализации, все легли на подступах к моргу, прикрыв собой его, единственного оставшегося в живых. Так что есть только Яцек, медленно погружающийся в жижу, созданную соплеменниками, есть винтовка, которая вряд ли теперь будет полезной, потому что все ее детали и механизмы забиты дерьмом, есть патрон, медленно пропитывающийся продуктами жизнедеятельности, а больше в этой жизни нет ничего. Только слабая надежда, что где-то впереди есть река Бяла с чистой водой, с холодной водой, с прозрачной водой, которая смоет все это дерьмо навсегда, что на пути к этой прекрасной воде он не ослепнет от испарений, его не искусают и не сожрут крысы, носящиеся как угорелые по склизким стенам канала, что он не захлебнется в этой гадкой жиже, мерзкой жиже, спасительной жиже, единственной его надежде.
Страшно саднила щека, просто разламывалась от боли верхняя челюсть, и только рухнув, наконец, в воду реки, он почувствовал, что по щеке течет не дерьмо, а кровь. Видно зацепило при прорыве. Он потрогал скулу и чуть не потерял сознание от боли. Капитально, видно, чиркнуло. Ерунда, красавцем он никогда не был, а это заживет, шрам останется, так даже хорошо. Лишь бы заражения не было от этого дерьма вокруг. Теперь надо найти партизан. Хорошо бы не наткнуться на поляков из Крайовой, потому что тогда ему конец. Обидно будет.
Ровно через год в Белосток пришли красные. Еврейский партизанский отряд «Кадима» советские разоружили, пожали руки, пообещали поставить памятник мужественным борцам сопротивления и выдать каждому по медали. Памятник поставили, медалей не выдали. Тех, кто постарше, призвали в армию. Яцека отправили на все четыре стороны. Но он больше не хотел жить в Польше — зачем? Чтобы его теперь после немцев поляки кинулись убивать? Не надо, слышал он про такие истории.
Правдами и неправдами добрался до ребят-сионистов, по своим каналам отправлявших евреев в Палестину. Тоже надо было рискнуть: англичане не очень жаловали тайную репатриацию, тех кого отлавливали, чуть ли не назад отправляли, а этого ему совсем не хотелось. Но обошлось. Попал в один из северных кибуцев практически без приключений. Так, по мелочи, типа дрейфа со сломанным дизелем посреди Черного моря, да турецкого пограничного катера, сутки продержавшего их в море Мраморном. Но это семечки по сравнению со всем остальным. Все равно ж добрались до Эрец Исроэл.[8]
Хмурый кибуцник, поинтересовался его именем.
— Ашер. Ашер Зингер, — ответил. Яцеком он больше быть не желал.
Долго хранил Яцек, то есть, уже Ашер, желтый патрон как талисман. Потратил его только в 1948, при атаке на Лод, вогнал в патронник точно такого же Маузера, как и в Белостоке: а вот хрен вам, это ваша смерть, не моя. И этим патроном с расстояния метров в 400 снял иорданского офицера, поклявшись, что теперь всю жизнь, пока есть силы, будет убивать тех, кто убивал евреев. Когда не будет сил — будет их зубами грызть.