И все же, несмотря на все различия, несомненно сходство между приговской работой с буквой и кошутовскими экспериментами с буквой, языком и речью. В обоих случаях преобладает индексичность, облик которой обусловлен и «идиолектом» каждого из художников, и «культурным диалектом», на котором искусство каждого из них «говорит».
«Евгений Онегин» — вершина русской романтической автофилологичности. Своим переписыванием Пригов делает «Онегина» нечитабельным, а его автофилологичность — неразборчивой. Приговскую модификацию «Онегина» нельзя читать «просто так», как нельзя и видеть в ней интерпретацию оригинала — такое чтение было бы похоже на восприятие выставленной словарной статьи Кошута как обыкновенной словарной статьи, т. е. было бы симптомом полного непонимания метадискурсивного жеста концептуального искусства. Приговскую модификацию Пушкина можно воспринимать только как грандиозный и целостный концептуалистский жест.
В то же время с этим текстом нельзя делать ничего другого, как читать его в этом нечитабельном виде, т. е. разбираться с неразборчивым. Удачное место, на котором можно наглядно продемонстрировать такое чтение, — это строфы, в которых описывается смерть Ленского, изображенная в 6-й главе. Как утверждает Ю. М. Лотман, как раз эта часть романа отмечена нарочито преувеличенными «романтическими» (сентименталистскими) штампами; иными словами, она «заражена» стилем Ленского. К этому надо добавить, что вершина драматического действия — сцена поединка — как раз тот фрагмент, где особенно отчетливо видно, как сюжет подчиняется металитературным факторам (напр., «заражению» сентименталистскими штампами). Можно поэтому сказать, что данный фрагмент отличается высокой автофилологичностью, — это то место, где пушкинский текст открыто ведет переговоры с историей (романтической) литературы и ее перформативно переписывает.
Приговский вариант выступает как индекс пушкинского автофилологизма; таким образом, Пригов пишет (и предварительно заканчивает) историю русской литературной автофилологичности.
Пушкинский текст:
XXXI
На грудь кладет тихонько руку
И падает. Туманный взор
Изображает смерть, не муку.
Так медленно по скату гор,
На солнце искрами блистая,
Спадает глыба снеговая.
Мгновенным холодом облит,
Онегин к юноше спешит,
Глядит, зовет его… напрасно:
Его уж нет. Младой певец
Нашел безвременный конец!
Дохнула буря, цвет прекрасный
Увял на утренней заре,
Потух огонь на алтаре!..
XXXII
Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен;
Дымясь из раны кровь текла.
Тому назад одно мгновенье
В сем сердце билось вдохновенье,
Вражда, надежда и любовь,
Играла жизнь, кипела кровь,
Теперь, как в доме опустелом,
Все в нем и тихо и темно;
Замолкло навсегда оно.
Закрыты ставни, окны мелом
Забелены. Хозяйки нет.
А где, бог весть. Пропал и след.
В модификации Пригова эти строфы выглядят так (подчеркиваем жирным шрифтом все слова, основанные на морфемах «безум-» и «не-зем-н-»):
XXXI
На грудь кладет безумно руку
Изобразил безумный взор
Безумно неземную муку
Безумно так спадает с гор
На солнце неземно блистая
Безумно глыба снеговая
Безумным холодом облит
Безумный к юноше спешит
Зовет безумного — напрасно:
Безумный молодой певец
Нашел безумный свой конец
Увял безумный цвет прекрасный
Потух на неземной заре
Безумный как на алтаре
XXXII
Безумен он лежит и странен
Безумен мир его чела
Под грудь он был безумно ранен
И кровь безумная текла
Одно безумное мгновенье
Безумно билось вдохновенье
Вражда безумье и любовь
Безумно в нем кипела кровь
В безумном доме опустелом
Безумно, тихо и темно
Безумно навсегда оно
Забелено безумным мелом
И неземной хозяйки нет
Пропал ее безумный след
Процитируем комментарий Ю. М. Лотмана, относящийся к этим двум строфам:
10 — 14 — Младой певец / Нашел безвременный конец!/ Дохнула буря, цвет прекрасный / Увял на утренней заре, / Потух огонь на алтаре!.. Стихи представляют собой демонстративное сгущение элегических штампов.
12 — 13 — …цвет прекрасный / Увял на утренней заре. «Для обозначения умирания в поэзии рассматриваемого периода широко употребляются глаголы вянуть — увянуть — увядать. Содержанием этих глаголов-метафор является уподобление смерти человека увяданию растения, цветка. В поэтической практике конца XVIII и особенно начала XIX в. оказались теснейшим образом переплетены при употреблении этих метафор две различные образные и генетические стихии. С одной стороны, генетически восходящая к французскому источнику традиция уподобления молодости, как лучшей поры жизни человека, цвету, цветению и расставания с молодостью — увяданию цвета молодости, цвета жизни. Ср. такие употребления, как, например, у Батюшкова: С утром вянет жизни цвет („Привидение“); Цвет юности моей увял („Элегия“); у Жуковского: Тебе, увядшей на заре прелестной, тебе посвящает она первый звук своей лиры („Вадим Новгородский“); у Вяземского: Иль суждено законом провиденья Прекрасному всех раньше увядать? („На смерть А. А. Иванова“); у Кюхельбекера: Цвет моей жизни, не вянь („Элегия“); у Баратынского: Простите! вяну в утро дней („Прощание“) и т. п. <…> С другой стороны, в своей русской книжной традиции увяданию уподоблялось одряхление» (Поэтическая фразеология Пушкина. М., 1969. С. 339–340).
14 — Потух огонь на алтаре!.. — «Изображение состояния смерти, умирания с помощью образа угасающего огня или гаснущего светильника опиралось, в частности, на традицию живописного изображения смерти, кончины через эмблему погашенного факела, светильника <…> Впрочем, в поэзии конца XVIII — начала XIX в. употребления такого типа обычны, ср., например, у Державина: Оттоль я собрал черны тени. Где в подвиге погас твой век („На смерть Бибикова“); у Капниста: Давно горю любовью я: Когда один горесть я стану, Погаснет скоро жизнь моя („Камелек“)» (Там же. С. 343–344).
XXXII — Подчеркнуто предметное и точное описание смерти в этой строфе противопоставлено литературной картине смерти, выдержанной в стилистике Ленского, в предшествующей строфе[867].
Почти все, о чем пишет Лотман, относится к пушкинской автофилологии. Но в модификации Пригова все это целиком неузнаваемо, т. е. неразборчиво. Пригов сам считал свою работу «лермонтовизацией» Пушкина. Можно в определенном смысле сказать — и «ленскизацией». Но если весь текст переведен на язык Ленского, то стиль Ленского в строфе XXXI и «предметное и точное описание смерти», в отличие от «литературной картины смерти, выдержанной в стилистике Ленского, в предшествующей строфе», становятся одинаково неузнаваемыми. Более того, «предметное и точное описание смерти» грамматически обессмысливается:
Под грудь он был безумно ранен
И кровь безумная текла
Одно безумное мгновенье
Безумно билось вдохновенье
Вражда безумье и любовь
Безумно в нем кипела кровь
В безумном доме опустелом
Безумно, тихо и темно
У Пушкина слова: «Теперь, как в доме опустелом, / Все в нем и тихо и темно» — относятся к сердцу («В сем сердце билось вдохновенье»). Но этого сердца в приговской модификации как раз нет; «в сем сердце» заменяется словом «безумно» («Безумно билось вдохновенье»). Но в таком случае к чему относится «в нем» в приговской строке «Безумно в нем кипела кровь»? Грамматически возможны «вдохновенье» и «мгновенье», но семантически и то и другое одинаково бессмысленны или вот именно что… безумны. А что означает «дом» в строках: «В безумном доме опустелом / Безумно, тихо и темно», — если «сердце» как исходный пункт для сравнения или метафоры уже исчезло?
Все попытки прочесть этот текст как текст оказываются бессмысленными. Но слова можно только читать, ни к чему другому они не пригодны. Отсюда возможен лишь один вывод: следует читать нечитабельность. Повторим наш тезис: эта нечитабельность индексично относится к героизирующей сталинско-советской филологии, которая сделала «Онегина» неразборчивым. Этот дискурс уже вытеснил все смысловые аспекты романтически-иронично-автофилологического «Онегина» в область безумия.
Именно то обстоятельство, что замена нескольких тысяч слов онегинского текста морфемной цепью «без-ум-» выставляется как результат или индекс тех филологических практик, которые ради доказательства «реализма» «Онегина» превратили пушкинский романтический автофилологизм в безумие, и придает цепи «без-ум» множество функций. Пригов делает пушкинский текст нечитабельным, причем исчезают не только его автофилологические тонкости, но и, как мы убедились по ходу чтения (его можно назвать «пристальным не-чтением»), «Онегин» вообще престает быть грамматически разборчивым текстом. Текст теряет всякий смысл, всякую «разумность», при этом выступая как