Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов — страница 24 из 154

6

Оксюморонная категория абсолютного относительного лежит в основании поэтической арифметики Пригова. Число, пусть и саркастически лишенное всех магических характеристик, в своей полной относительности как бы узурпирует качества образа, его содержательную полноту, его гетерогенность, его целостность. Оно затем только преодолевает гетерогенное пространство, чтобы уже за пределом однородности, за чистым позиционированием и вне его снова прийти к неоднородному.

Не следует рассматривать попытки и опыты перенесения неких закономерностей на числовые распределения как прямую математизацию типа статистики. Нет. Ведь если обратно перевести числа на предположенные им явления, мы вряд ли получим те же самые наполнения, не накладывающиеся на математическую обратимость и симметричность, что также подтверждается невозможностью каких-либо операций между самих чисел. Нет, они просто называются, стоят и значат самих себя и некое отношение самих себя к ими обозначаемой реальности, ну и, конечно, ощущают рядомположенность со своими соседями. А что сама реальность за пределами цифр? — ее статус в этой операции принципиально онтологичен и нередуцируем, но просто проецируем на статусные числовые позиции.

(«Числовые распределения», 1996)[73].

Так возникает парадоксальный эффект: координационное поле однородного пространства «позиций» само становится площадкой для восстановления неоднородного, своего рода «комкообразного» пространства («geklumpter Raum»), которое вырастает из энергетического и эмоционального объема субстанциональных элементов.

Сходный механизм распространяется и на роль лирического Я. Демиургическое Я у раннего Пригова «творило» в состоянии идеологического опьянения. Теперь же, в пространстве универсального расчета, компьютеризированное Я, кажется, утверждает себя вопреки всей заданности математических операций: во-первых, оно само устанавливает правила операций, а во-вторых, оно пользуется заданной привилегией наделять объекты жизненной полнотой и жизненным качеством еще до начала вычислительных процедур. В результате, например, определение эффективности или неэффективности правил умножения начинает зависеть от воспоминаний и эмоционального состояния самого Я:

Мы не раз уже рассматривали как саму математику, арифметику, буквенные манипуляции в их истинности в переделах нами определяемых процедур и во взаимосвязи с различными нематематическими объектами. Результаты получались, естественно, разные — в одних случаях не выдерживала математика, в других — действительность, а в третьих — и надо сознаться, признаться, наши процедуры.

Но сейчас нам хочется обратиться к проблеме гораздо более фундаментальной и жизнеопределяющей — к проблеме взаимоотношения всего этого с нашими решениями и поступками, мужеством и нерешительностью, выдержкой и нетерпением, страстью и холодным расчетом. И вопрос не в том, кто кого, а как выживать-то, как решаться? откуда этому возникнуть? где пропасть? и где пропасть нам всем вместе? и где все как есть — точно, спокойно, размеренно и всем по заслугам, возможностям и принятому на себя служению.

(«Решения и поступки», 1997)[74]

«Объекты» расчетов и измерений получают в этом пространстве примечательную «непредсказуемость». Если, к примеру, все возможные антропоморфные и виртуальные объекты поэт подчиняет «экзистенциальной изометрии» из двух параметров (временного и температурного, чтобы определить степень их «выживаемости», то это приводит к возникновению новой категории объектов, не вписывающихся в данные параметры. Тогда над фантазмами тотального обмена вновь возникают фантазмы мифопоэтического пространства:

В данной работе рассматриваются и исследуются разные возможности и пределы выживаемости не только объектов антропоморфных (как мы с вами, добрый и бедный мой читатель, вернее, соисследователь), но и всех прочих, даже виртуальных. Пределы их выживаемости рассматриваются в рамках временно-градусного континуума — двухмерного, как бы такой экзистенциальной изометрии. Естественно, что жизненные возможности отдельных (опять-таки нас с вами, мои добрые читатели) полностью зависят от этих параметров, т. е. от их соотношения и величины. Иные же, воспринятые как синхронные нам, могущие быть воспринятыми в пределах самой разрешающей способности как таковые, как не выдержавшие, подобно нам, испытательных процедур, скончавшиеся, отдавшие, так сказать, через своих специальных медиаторов Богу душу, уничтоженные и распылившиеся, может быть, на деле, просто уходят из зоны наших возможностей наблюдения их и владения ими и, оставив нам докучающую им данную изометрию (как зверь, утомившись, уходит, оставляя охотнику целокупность и пустоту страждущего взгляда), уходят и существуют в безумных, огромных, нескончаемых, то обрушивающихся, как водопад, то важно и плавно стремящихся по глубоким руслам, водам иных пространств и измерений.

(«Часы и градусы», 1997)[75]

Александр СкиданПРИГОВ КАК БРЕХТ И УОРХОЛ В ОДНОМ ЛИЦЕ, ИЛИ ГОЛЕМ-СОВЕТИКУС

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ

Дмитрий Александрович Пригов — поэт, «последний великий поэт советской эпохи»[76], но интересен далеко не только этим. То есть, конечно, и этим тоже, в той мере, в какой разносторонне-всеохватный, поистине титанический универсализм его деятельности позволяет уточнить, если не продумать заново, само понятие «советской эпохи», вообще «советского». Однако главный интерес, на мой взгляд, лежит в иной плоскости.

Революция, совершенная Приговым в поэтическом способе производства, сродни промышленному перевороту: его логико-поэтические машины пришли на смену «живому труду» традиционного лирического высказывания, так сказать, ручному лиризму (лиризму ручной выделки, тому, что сам Дмитрий Александрович любил называть «художественным промыслом»). Это новый вид пойесиса, а не просто поэтики. И связан он с инструментализацией поэтической техники, перенацеливанием ее на вне- или метапоэтическое задание, как, например, экспликация логической конструкции, формальных предпосылок того или иного типа высказывания (художественного, научного, религиозного, теоретического, идеологического и т. д.), с превращением текста в своего рода логарифмическую таблицу[77].

Такой подход помещает фигуру Пригова во всемирно-исторический контекст, что представляется мне остро необходимым, и в то же время помогает уяснить причины ее резкого неприятия со стороны тех, кто ориентируется на понимание поэзии как самовыражения лирического, тождественного себе субъекта, его глубинного «я», обладающего привилегированным, непосредственным доступом к истине бытия; понимание, соответствующее доиндустриальной эпохе, не знавшей отчуждения, овеществления и автоматизации процесса труда. Дело, мне кажется, именно в этих трех «машинных узлах» и в «логистике» обращения с ними, конститутивной для Пригова, а не в комическом, снижающем обыгрывании идеологических и/или поэтических клише и даже не в (де)мистификации «религиозно-апокалиптического русского сознания» самих по себе. Конечно, карнавальная, смеховая стихия, принадлежность к которой Пригова отрицать не приходится, также способствовала непониманию и неприязни. «Взбесившийся графоман», «кощунство», «наглость и сатанизм» — такова защитная реакция односторонне серьезного культурного сознания, догматически отстаивающего «чудо и авторитет» высокой традиции, на фамильярный с этой традицией контакт[78]. Тем не менее, этот безусловно важный аспект отходит, по-моему, на второй план по сравнению с индустриально-серийной, по-настоящему субверсивной технологией культурного производства.

И еще несколько предварительных замечаний. Название текста не должно вводить в заблуждение. Я вовсе не хочу сказать, что Дмитрий Александрович Пригов (ДАП) попросту заимствовал или апроприировал технологию, разработанную до него Брехтом и Уорхолом. Напротив, я намерен показать, что ДАП — образцово-показательно, очень по-русски — синтезировал — само собой, весьма различные — стратегии, применив их к поэтической конструкции. Почему «по-русски» и почему «образцово-показательно»? Потому что в России, по меньшей мере, начиная с реформ Петра Великого культурные модели, перенесенные с Запада, неизменно принимали неузнаваемый, деформированный вид. Более того, именно эта деформация в процессе переноса иностранного «оригинала», можно сказать, и конституирует исконную — и столь искомую, ибо лежит на виду, — самобытность русской культуры. Классические примеры здесь — Ломоносов, утвердивший немецкую модель версификации, и Пушкин, рукоположивший современную национальную традицию путем прививки французских и английских литературных форм. Да и сам великий, могучий, аутентичный русский язык возник разве не благодаря переводу?

Что касается Энди Уорхола, то параллели здесь очевидны. Я имею в виду не только его серийный метод или знаменитую «Фабрику», перекликающиеся со «стахановским», напоминающим конвейерную сборку способом создания стихотворных текстов у ДАП (36 000 стихотворений — это абсолютный мировой рекорд!)[79], но общий сдвиг эстетической парадигмы, воплощением которого по праву выступает Уорхол. А именно, перемещение центра художественной деятельности с произведения искусства на художественное поведение как рассчитанную стратегию. Этот эпохальный сдвиг, подхваченный и концептуализированный Приговым, дал ему возможность занять метапоэтическую, метаэстетическую позицию по отношению к любой разновидности творчества, превратив это последнее в сознательно выстроенную культурную политику. Кроме того, именно серийный метод Уорхола («Три Элвиса», «80 двухдолларовых купюр», «Белая автомобильная авария 19 раз», «Четыре Жаклин» и т. д.) впервые со всей наглядностью продемонстрировал парадокс, который пытался осмыслить еще Вальтер Беньямин в своем эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» и который Дмитрий Голынко-Вольфсон переформулировал так: «Пригов доказал, что оригинальное высказывание сегодня возникает в первую очередь из принципа серийной повторяемости»