поскольку медиальное в итоге предстает внутренним содержанием человека. Шаблонные медиальные персонажи вроде Инопланетянина (ET) и Чудовища (Alien) в тексте Пригова сперва методично поедают людей, членов обычной, ничем не выделяющейся постсоветской семьи, а затем охотно пожирают друг друга:
Медиальная пропаганда своими плоскими и настырными клише настолько обессмысливает реальность, что в аллегорическом плане приводит к ее материальному распаду:
Маша: Как же полно жизни, когда нет ни одного живого — все либо съедены, либо аннигилированы.
(Громкий смех.)
Бог: А живой, Машенька, не обязательно для жизни, и жизнь, Машенька, не обязательно для живых!
(Громкие, громкие аплодисменты.)[140]
В России 1990-х годов массмедиа начинают масштабно навязывать культ игрового девиантного поведения[141], и Пригов, разумеется, занимается усердным пародированием этого модного веяния. В условиях стихийной либерализации общества после десятилетий сексуального закрепощения дотоле запретные «отклонения» и «смещения», вроде транссексуальности или гомосексуальности, становятся престижными знаками причастности к мировой культурной элите — и тут же оспариваются неопочвенниками, так что оказываются еще и скандальными, «подвешенными». Гендерные маски в такой ситуации оказываются расплывчатыми фикциями, на чем основаны циклы Пригова, посвященные театрализованной постсоветской сексуальности. Собственно, она тоже является иногда глянцевой, иногда «чернушной» медиальной производной, образованной путем некритичного повторения поверхностных общекультурных представлений о вседозволенности и терпимости в ситуации постмодерна.
Пригов показывает, что сексуальный объект желания теперь — только материализованная проекция медиальной мифологии, причем весьма усредненная. Интимная близость намеренно изображается Приговым с помощью отживших культурных стереотипов, когда в женщине видели косное антивещество, мешающее преобразовательным усилиям и поэтому обращаемое в тлен и прах ради победы пролетарской революции:
Войдет красавица и сядет на бедро
Твое
Своим
Оно — как цинковое белое ведро
Блестящее
Белое
Прекрасное
А ткнешь его — не цинк, а мякоть
Проминающаяся
А дальше — больше! Дальше — слякоть
Всеобщая[142]
Или в ракурсе гомоэротизма, когда в полном соответствии с поэтикой декаданса описывается фривольное и гедонистическое времяпрепровождение двух любовников:
…он легонько притоптывает шоколадной загорелой ногой
Пыль поднимается легкими столбиками из-под его сандалий
И чуть-чуть мертвенной голубоватой патиной
Садится на тонкую невыносимую лодыжку
Единственно отсюда мне видимую
Сквозь черные змеевидные переплетения кустов[143]
Поэзия Пригова в первой половине 1990-х дает пусть ироничные, но точные интерпретационные ключи к пониманию гендерных сдвигов и поискам сексуального самоопределения в этот переломный период. Собственно, она оказывается чрезвычайно точным диагностическим описанием той распыленной или смазанной сексуальной идентичности, что характеризовала девиантные модели поведения в столичных мегаполисах и позднее сделалась предметом пристального анализа в российских гендерных исследованиях[144].
В поздних стихотворениях Пригова значительное место занимают мотивы телесного насилия (мучаемая и заставляющая мучиться, пытаемая и производящая пытки телесность показана в циклах «Мои неземные страдания» и «Каталог мерзостей»), причем на первый план выходит насилие по отношению к детям как максимально бесчеловечная, непростительная форма жестокости. В цикле «Дети жертвы» (1998) эпизоды сексуального надругательства над детьми кажутся документалистскими фрагментами, взятыми из журналистского расследования или бесстрастного публицистического очерка:
5
Когда его почти насильно вытащили из угла
Куда он забился, сжавшись почти до полного самоуничтожения
Тело его, казалось, чернело одним сплошным синяком
Уже много позже, почти разучившись говорить
Он поведал, как его родной дядя заставлял его ртом делать это
И когда он однажды укусил его за это
Дядя воя и матерясь долго бил его
Они оба кричали от боли
Пока не услыхали соседи
Дядя исчез
Но он почти до седых волос все уверял, что дядя вернется и все начнется сначала[145]
Массмедиа, знакомя с каким-либо шокирующим жестоким событием, либо смакует его отвратительные подробности, либо отвлеченно подает его в виде обычного происшествия, не требующего вовлеченности, соучастия и сострадания. Поэзии, с точки зрения Пригова, остается воспроизводить массмедиальные схемы, доводя до апофеоза либо принцип любования омерзительным, либо циничную бесчувственность и погоню за сенсацией. Если поэзии доведется стать более циничной и тавтологичной, чем массмедиа, то она преодолеет медиальные соблазны и демаскирует тот «ужас реального», что скрывается за уверенными и звонкими фразами теледикторов. В цикле «Дитя и смерть» (1998) преступление против детской психики и соматики совершает уже не взрослый человек, а сама природа, диктующая необратимость физического старения и умирания, но при этом выступающая еще одним искусственным и устрашающим медиальным мифом.
В приморском парке вечерком
Вот духовой оркестр
Играет, все сидят рядком
И нет свободных мест
Дитя со взрослыми сидит
Не чуя ничего
Вот нота некая звучит
И уже нет его
Дитя
А это была Его Смерть
Приходит свежее дитя
А к вечеру уже увядшее
К утру же силы обретя
Опять живое и расцветшее
Кто ж прихотливо так играет
С ним? —
А это Смерть приготовляет Его[146]
Поэт, Природа и Бог в поэтике Пригова составляют своеобразный метафизический треугольник, где каждая вершина являет собой узнаваемую проекцию банальных идеологических представлений. Авторская теология Пригова зиждется на «трех китах». Во-первых, это саркастическое обыгрывание эзотерических увлечений образованной гуманитарной интеллигенции. Например, Пригов обыгрывает ее интерес к индуизму и представлениям об иллюзорности и кармической предопределенности всего происходящего:
Моего тела тварь невидная
Тихонько плачет в уголке
Вот я беру ее невинную
Держу в карающей руке
И с доброй говорю улыбкой:
Живи, мой маленький сурок
Вот я тебе всевышний Бог
На время этой жизни краткой
Смирись![147]
Или свойственный ей культ альтруистичности, непротивления злу насилием или своеобразно понятого францисканства, выведенного за рамки католической теологии:
На каждый маленький укус
Нисходит с неба Иисус
На ранку молча он глядит
Она ж — как паучочек горький
Как тварь обиженная горько
Она бежит к Нему, бежит
Приласкаться[148]
Во-вторых, это последовательная ревизия литературного мифа о пророческой миссии русского поэта, где поэт предстает послушным рупором того, что доносится к нему из трансцендентного источника. Марк Липовецкий убедительно доказывает, что «в соответствии с русской традицией Поэт у Пригова выступает как равный собеседник Бога», «особые полномочия Поэта определяются тем, что Бог — его соавтор»[149]. Но «разговор с Небожителем» в поэзии Пригова строится не на благоговейном пиетете и смиренном стоицизме (как в одноименном стихотворении Бродского), не на ощущении равного партнерства со всемогущим Божеством, а на безмерном скепсисе и на чувстве неоспоримого превосходства над этим реликтом архаического сознания, надоедливым, словно сосед по коммунальной квартире. Отсюда терпимость поэта к соприсутствию Божественного, которому легко уступается первая строчка в творческом рейтинге, поскольку поэт осведомлен, что эта «пальма первенства», оказавшаяся в руках Божества, уже ничегошеньки не значит:
25-й БОЖЕСКИЙ РАЗГОВОР
Бог меня немножечко осудит
А потом немножечко простит
Прямо из Москвы меня, отсюда
Он к себе на небо пригласит
Строгий, бородатый и усатый
Грозно глянет он из-под бровей:
Неужели сам все написал ты?
— Что ты, что ты — с помощью Твоей!
— Ну то-то же…[150]
В-третьих, в поэзии Пригова сконструирован его собственный мистический и геометризованный образ Божественного, что обнаруживает авторское пристрастие к идеям монизма и пантеизма и его хорошее знакомство с пифагорейством, гностическими учениями, каббалой и положениями средневековой схоластики. Например, в стихотворении: