Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов — страница 57 из 154

не маленькие люди. «Лирический» герой И. Бродского, генетически связанный с «детьми оттепели», — тоже не «маленький человек». Он одновременно предстает как «странник», родственный ерофеевскому герою, и пытается наследовать традиции, существовавшей до культурной катастрофы. В попытке такого совмещения была очевидная парадоксальность — как если бы турки в Малой Азии настаивали на своем происхождении от греческой античности, кочевники — от оседлой культуры… Впрочем, такое невозможное наследование в истории иногда бывало. Главное в подобном установлении генеалогии, как мы помним, — величие замысла…

«Оттепель» завершилась к концу 1960-х. Важнейшим движением, характеризующим свою эпоху и менталитет, явился московский концептуализм 1970–1980-х годов. Лирический герой Вс. Некрасова равен «маленькому человеку»; не отделяет себя от него, во всяком случае никак этого не манифестирует, скорее наоборот: эстетические минимализм и конкретизм как бы буквально подтверждают гуманистическую идентификацию с «маленьким человеком», с «человеком как он есть» в одной-отдельно-взятой жизни в советском социуме. Для Некрасова значима соразмерность — социальная, психологическая, художественная.

У Л. Рубинштейна герой — язык; в его текстах голоса «маленьких людей», при том, что они наполняют пространство этих текстов, как вода — живое тело, и столь же жизненно-необходимы, остаются «частями речи», средствами, компонентами механизма. Рубинштейн не спускается с композиционно-композиторского уровня до «личного». Его повествователь, получается, выше «маленького человека». Пригов — и равен, и выше. Его герой, меняя обличья-имиджи, — это он сам в своих различных состояниях или воплощениях, доведенных до логического — интеллектуального и художественного — предела. Если вспомнить самооопределение М. Л. Гаспарова: точка пересечения социальных отношений. Это определение касается современного и, в частности, если не в особенности, советского человека. Пригов не пытается сузить себя до того или иного «статуарного образа»: он продуцирует состояние «все во мне, и я во всем» в формах своего времени. Он равен маленькому человеку позднесоветской эпохи, поскольку его герой и автор — одновременно и тот, стоящий в очередях, моющий посуду и проч., и поэт, по самому факту этой идентификации, долженствующий быть выше: лучше думать, чувствовать и говорить — называть вещи, называть и определять менталитет своих современников.

Что касается адекватных своей эпохе моделей «маленького человека», то следующим за Приговым этапом, как мне кажется, оказывается месседж героя песен Петра Мамонова 1980-х годов. Герой «Серого голубя», «Отдай мои вещи…» или «У нас была любовь, а теперь ремонт…» — человек социально малый, но малый — с иной, взрывной и свежей физиологически и психологически, энергетикой.

В поэзии схожий образ во второй половине 1980-х годов и начале 1990-х был у героя Андрея Туркина. Но этот герой — «парень с рабочей окраины», с одной стороны, брутально-витальный, с другой, — неврастенически-трогательно-нежный и чувствительный; собственно, вполне в духе «городского романса» и его литературных источников — лирических поэтов «второго ряда» преимущественно второй половины XIX века. Драма героя происходит в гиперреалистически поданном современном антураже, а чувства — оттуда.

ПОДРАЖАНИЕ АФАНАСИЮ ФЕТУ

Ты, блюя, захлебнулась собой.

О, какими смотрел я глазами,

Как ты сопли под нижней губой

Развезла по лицу волосами.

«Ты напрасно напилась в свинью, —

Произнес я, бледнея. —

Ведь кокетство тебе извиню,

А вот рвоту забыть не сумею!»

Такая брутальность — это брутальность «маленького человека», вскормленного безнадежностью брежневского времени и затерроризированного страхами постсоветских 90-х. Это брутальность безопасная, являющаяся, скорее, приоткрытой беззащитностью человеческого: вся психодрама остается «за прозрачным стеклом» отстраненности, неготовности к сотрудничеству с внешним — даже в форме конфликта. Симптомы подобного соотношения с окружающим (последнее слово обозначает процесс) — асоциальность и дискредитированность прямого пафоса.

В конце 1990-х — 2000-х годах тема «маленького человека» в отечественном контексте достигла, возможно, своего логического предела: внимания к бесконечно-малым живым существам в текстах и художественных работах Юрия Лейдермана. В «Словаре терминов московской концептуальной школы»[276] вводится понятие «давать имена кефирным грибкам», которое определяется как «практика давать индивидуальные имена мизерным и мало отличимым друг от друга объектам».

Впервые об этой практике говорилось в рассказе Юрия Лейдермана «Дима Булычев», написанном в 1996 году[277]. Затем этот образ получил развитие в серии художественных работ, созданных на рубеже 1990-х и 2000-х. В 2003 году при участии Лейдермана был снят фильм «Кефирные грибки отправляются в полет»[278]. Может быть, они отправлены в полет, в космос, потому что на земле, или, во всяком случае, в данном социокультурном контексте, таким персонажам уже не осталось места?

КОНТЕКСТЫ

Мария МайофисД. А. ПРИГОВ И Г. Р. ДЕРЖАВИН: ПОЭТ ПОСЛЕ ПРИЖИЗНЕННОЙ КАНОНИЗАЦИИ

Свое выступление на мемориальном вечере в девятый день после кончины Д. А. Пригова Андрей Зорин, кажется, не случайно начал цитатой из статьи П. А. Вяземского, написанной всего через несколько недель после смерти Г. Р. Державина и посвященной целостному осмыслению его творчества: «Утратою великих людей, сею горестною ценою покупается прискорбное право говорить о них свободно»[279].

Такого рода конструкция подразумевает — и в случае Державина, и в случае Пригова — существование значимого временного «зазора» между тем моментом, когда человек был признан «великим», и тем моментом, когда он уходит из жизни, давая оставшимся право «говорить о нем свободно». Речь идет, по-видимому, о долгом периоде существования писателя в культуре, когда статус «прижизненного классика», с одной стороны, очень сильно ограничивает живое обсуждение его работ, а с другой, — с очевидностью влияет и на его собственную творческую эволюцию (или отсутствие таковой), и на его публичное поведение.

Творческая и историческая биографии Пригова и Державина последних пятнадцати-двадцати лет их существования в литературе и искусстве демонстрируют нам типологически очень близкие примеры стратегий письма и публичного поведения поэтов, которые на этом новом (на поверхностный взгляд, довольно комфортном) этапе своей жизни продолжают активно работать и не желают довольствоваться только тем своим образом, который вошел в канон, но в то же время открыто этот образ не оспаривают. Даже при беглом анализе мы видим некоторую уникальную констелляцию (воспользуюсь здесь столь любимым Д. А. Приговым термином) идейных, стратегических и эстетических характеристик, которую едва ли можно наблюдать еще у каких-либо значительных русских авторов.

Оговорю сразу, что речь идет именно о типологическом сходстве авторских стратегий, а не о генетической преемственности поэтик и сознательной ориентации Пригова на Державина. Возможно, таковая и имела место[280] и даже должна стать предметом отдельного исследования, но мне интереснее именно такое типологическое сопоставление, которое дает возможность увидеть «сквозь призму Державина» что-то новое в Пригове, а «сквозь призму Пригова» — что-то новое и в Державине.

Я намеренно не буду останавливаться здесь на довольно важных различиях в авторских стратегиях его героев, поскольку интересуют меня именно сходства. Однако упомяну об одном, кардинальном, различии, констатация которого позволяет поставить Державина и Пригова, соответственно, в начале и если не в финале, то, по крайней мере, где-то близко к финальной точке очень важной линии в развитии русской литературы. Те открытия и те решения, к которым Державин пришел во многом на ощупь, интуитивно, Пригов совершал уже совершенно осознанно и, более того, очень детально их рефлексировал и переосмыслял.

1

Что послужило главным и общим основанием, важнейшим предварительным условием для авторских стратегий Пригова и Державина в «постканонический» период их творчества? Я полагаю, что прежде всего это идея несамодостаточности поэтического слова, необходимости соположения, совмещения в восприятии нескольких «рядов»: собственно стихового, «объясняющего» его прозаического, визуального (иллюстрации или отдельные визуальные работы др.), музыкального (или декламационного) и т. д. По представлению и Державина, и Пригова, идеальный реципиент должен иметь дело именно с такого рода синтетическими образованиями.

Напомню, что в молодости Державин всерьез хотел учиться рисованию и только безденежье удержало его от того, чтобы посещать занятия у художников, работавших в Академии Художеств. В «Записках» он рассказывал об этом так: «…изрядно рисовал или, лучше сказать, копировал пером с гравированных славнейших мастеров эстампов так искусно, что с печатными не можно было узнать рисованных им картин»[281].

Подобно тому кругу, в котором оказался Д. А. Пригов в 1970-е и о котором он много говорил потом как о решающем факторе, определившим его развитие как поэта и как художника, Державин тоже провел несколько десятилетий в окружении людей, которых равным образом интересовали литература и визуальные искусства. Напомню, что его лучшим другом, а потом и родственником (они были женаты на родных сестрах) был известный архитектор, искусствовед, переводчик, литератор Николай Александрович Львов, а в самом львовско-державинском кружке принимали участие и художники (Д. Г. Левицкий и В. Л. Боровиковский), и композиторы (Д. С. Бортнянский и Ф. М. Дубянский).