Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов — страница 78 из 154

Совместить все перемены официально поощряемых версий истории в едином тексте Кончаловской, конечно, не удалось — да и никому бы не удалось. Так что, несмотря на откровенный национализм, нарратив поэмы колеблется между разными идеологическими доктринами, что придает ему некоторую динамику. Надо ли говорить о том, что после смерти Сталина переписывать пришлось уже буквально, не только убирая из текста какие бы то ни было напоминания о «культе личности», но и переделывая целые куски, например, об Иване Грозном и опричнине? Словом, текст оказался «переработан, обновлен и расширен», а непоименованные «археологи» все продолжали «открывать новые подробности, связанные с историей нашей Родины».

Одним из таких «археологов» был и Пригов. Только теперь переписывать пришлось ему самому. Пригов заново открыл мир не только Москвы, но и «москвичей». Их он мог наблюдать у Кончаловской. В ее поэме рассказывается как будто о «русском нашем народе» (синоним «москвичей»), но одновременно — и о «замечательных людях»:

Прочитав страницы эти,

Пусть узнают наши дети

Про седую старину,

Про крестьянскую войну,

Про героев и вождей —

Замечательных людей.

Князья не все были, разумеется, «замечательными» — но лишь те из них, кто делал «народное» дело. Так, одни присоединились к «народу» в Смутное время, а другие — нет. Тогда один совсем незамечательный князь попрекает другого, «замечательного», тем, что тот связался с «чернью» (предав, таким образом, «классовые интересы боярства»). «Замечательный» отвечает ему с презрением:

Глянул князь на князя хмурого

И сказал: «Мы все — народ!»

Тронул стременем каурого

И за Мининым — вперед…

Итак, «народом» у Кончаловской оказываются — «все», поэтому «народ» становится понятием не социальным, а этническим.

Рядом с теми пертурбациями, какие проделывает с русской историей Кончаловская, исторические фантазии Пригова могут показаться невинной забавой. И если Пригов все же побеждает в этом поединке, то оттого лишь, что его Москва не претендует на жизнеподобие, не изображается «в формах самой жизни», тогда как фантазии сталинской историографии покрыты в поэме Кончаловской густыми румянами «исторически правдивого реалистического показа прошлого». На небо у Кончаловской никто не улетает, огненные фонтаны из-под земли не бьют, но и историей происходящее в поэме назвать, конечно, нельзя. Однако, уступая Пригову в стилевой яркости и гротескности, Кончаловская явно превосходит его в том, что касается свободы «исторических ассоциаций». Пригов остраняет сталинский исторический нарратив, в центре которого находятся некие неверифицируемые субъекты («народ», «москвичи», «бояре» и т. д.). Кончаловская превращает этот нарратив в настоящий раешный театр (чему, конечно, способствует и раешный стиль, которым этот нарратив прошит): «Москвичи любили драться: / „Ну — ка! Кто смелее, братцы? / Выходи-ка, силачи!“ / Не на зло, не на расправу — / На потеху, на забаву / Бились предки-москвичи…», «И закричали тогда москвичи: / „Долго ль нас будут душить палачи!“ <…> / Тысяч пять-шесть горожан-москвичей / Там полегло от руки палачей…», «Наши предки-москвичи / Обжигали кирпичи…» и т. д. Такие вот стихи: москвичи — кирпичи — калачи — силачи — палачи… Словом, «на Руси народ поет, / Проливая кровь и пот».

Эта выдуманная в сталинизме «народно-песенная культура», в которой черпала вдохновение Кончаловская, доводится Приговым до гротеска. Москва сама превращается в песню:

А что Москва — не девушка, не птица

Чтобы о ней страшиться каждый день

Не улетит и нас не опозорит

Не выйдет замуж и не убежит

И ни жена, и ни сестра, ни мать

Но песня: коль поется — так и есть

А не поется — так ведь тоже есть

Но в неком что ль потустороннем смысле

Песня эта, как водится, «метафизическая». Пригов отказывается от привычных сравнений: о Москве не надо беспокоиться (в конце концов, «сам Бог хранит Москву»!). Ее суть может быть понята лишь «в неком… потустороннем смысле».

Едва ли не единственная характерологическая черта «москвичей» у Пригова — их «гордость»: «сердце гордых москвичей» бьется «и под одеждой странной современной». Эта «гордость» является эквивалентом национализма, неприемлемого потому, что он не позволял Москве — России реализовать истинное свое мессианское предназначение:

Когда здесь поднялось движенье

За самостийную Москву

Они позвали враз монголов

Поляков, немцев и французов

И на корню все дело задушили

Но и теперь еще бывает

В походке девичьей ли, в слове

Мелькнет безумный огонек

Московской гордости национальной

Этот «безумный огонек» с усердием раздувался советской исторической мифологией. У Кончаловской очередной венценосный «москвич» сказочным образом завершил трехсотлетнее татаро-монгольское иго одним лишь «гордым» жестом: «Государь прочитал и, спокоен и строг, / Повернулся к Ахметовым людям, / Бросил наземь ярлык под сафьянный сапог / И сказал: „Дань платить мы не будем!..“ // С той поры не решалась нас грабить орда, / Иго тяжкое сброшено было. / А в Орде началось несогласье, вражда, / И распалась ордынская сила».

Чаще, однако, приступы «гордости национальной» проявляются в народной ярости и бунтах: «Поднял обманутый русский народ / Знамя бунтарское, вечно живое, / Над непокорной своей головою». Эти бунты являются, согласно советскому историческому нарративу, высшими моментами «национальной гордости великороссов», в которых они возрождали свою древнюю и неизменную славу. Именно так оформлен рассказ о самосуде толпы над Григорием Отрепьевым:

Где ж ты, былая московская слава?

Иль москвичи позабыли о ней?

Древнюю славу хмельная орава

Топчет копытами панских коней.

Только иссякло в народе терпенье,

Кровь закипела у русских людей.

Ох, надоели им пляски и пенье!

Ох, надоел им расстрига-злодей!

Ох, загудели ночные набаты,

Ох, и вломился народ во дворец!..

Подобные рассказы о «гордости» указывают на своеобразную историческую шизофрению советского национально-классового нарратива: оксюморонный в своей основе, он повествует, в сущности, о гордости рабов, то есть о двух противоположных, на первый взгляд, сюжетах: о бездарном и жестоком российском государстве, в течение тысячи лет обездоливавшем своих подданных, и о борьбе этих подданных за… это государство, гордящихся своими жертвами во имя его «славы». Таков результат соединения национальной и классовой парадигм. Пригов постоянно играет на их несовпадении, раскручивая многие свои советские тексты в противоположных направлениях, пародируя легкую оборачиваемость советского идеологического дискурса:

Урожай повысился

Больше будет хлеба

Больше будет времени

Рассуждать про небо

Больше будет времени

Рассуждать про небо

Урожай понизится

Меньше станет хлеба

В подобных тавтологических конструкциях выстроен и советский исторический нарратив, сконструированность которого Пригов постоянно подчеркивал в своих «квазиметаисторических» текстах.

Наиболее известным из таких текстов является, вероятно, поэма «Куликово поле». Если функция мифа, как замечал Ролан Барт, сводится к превращению истории в природу, в возведении исторически преходящего в ранг вечного[462], то ремифологизирующая стратегия Пригова сводится к «достройке» мифа таким образом, чтобы обнажить искусственность его эпической вневременности. В «Куликовом поле» Пригов представляет повествователя в виде демиурга, а историю (в данном случае речь идет о Куликовской битве) — игрой в солдатики:

Вот всех я по местам расставил

Вот этих справа я поставил

Вот этих слева я поставил <…>

А сверху воронов поставил

И прочих птиц вверху поставил

А снизу поле предоставил

Для битвы поле предоставил

Его деревьями уставил <…>

Пусть будет все, как я представил

Пусть все живут, как я заставил

Пусть все умрут, как я заставил

Так победят сегодня русские

Ведь неплохие парни русские

И девки неплохие русские

Они страдали много, русские

Терпели ужасы нерусские

Так победят сегодня русские…

Неожиданно, однако, повествователь передумывает:

А все ж татары поприятней

И имена их поприятней

И голоса их поприятней

Да и повадка поприятней

Хоть русские и поопрятней

А все ж татары поприятней

Отсюда — «решение»:

Так пусть татары победят

Отсюда все мне будет видно

Татары, значит, победят

Однако последняя строка переворачивает все предыдущие «рассуждения»:

А впрочем — завтра будет видно

Пригов строит не столько экспозицию будущей битвы, сколько образ повествователя. Миф разрушается из-за того, что, во-первых, обретает автора-демиурга, — миф же в принципе не может быть авторским, от «присвоения» авторства мифу он разрушается. Во-вторых, миф не выдерживает вариативности («так победят сегодня русские» — «и все ж татары победят» — «а впрочем — завтра будет видно»). В-третьих, миф не имеет истории: раскрытие генеалогии мифа есть, по определению, процесс демифологизации. В поэме же перед нами как раз предстает история того, как повествователь расставляет декорации для мифологического нарратива — происходит раскрытие «кухни» его создания, демонстрация самого рождения мифа, — что равнозначно разоблачению главной его тайны. Эти приемы производны от советского исторического нарратива. В поэме Кончаловской этот — разумеется, совершенно серьезно воспроизведенный — метанарратив занимает центральное место.