В сталинской же истории, забывшей о том, что Российская империя еще недавно считалась «тюрьмой народов», все это описывалось исключительно как освобождение, приращение, включение и освоение. Так что вчерашние враги оказываются сами «москвичами». Прямо по Пригову:
А что Москва — на то она и есть Москва
Что насмерть поражает пришлеца
И так его ужасно поражает
Что у того и выбора уж нет —
До смерти оставаться пораженным
Или переходить к нам — в москвичи
Неизбежность обрусения такова, что приходилось следить за тем, чтобы какой-то «пришлец» не оказался ненароком на русском престоле. Так, Собор, на котором царем был избран Романов, описывается у Кончаловской, как съезд Советов в 1917 году: «Собрались князья, бояре, / Горожане всей страны / И казенные крестьяне, / Что пахали для казны. / Подошли стрельцы, казаки…» Оказывается,
Последить народ пришел,
Чтобы шведы и поляки
Не попали на престол.
Горожане рассуждали:
«Хоть бы русского избрали!»
И крестьянин думал так:
«Русский все ж не пан поляк!»
И боярство предложило
В государи Михаила.
Из всех врагов наибольшей нелюбовью пользуются поляки. Эти братья-славяне вызывают у советской (а также и у постсоветской) государственнической пропаганды настоящий разлив желчи. Они не только враги сами по себе, но еще и приводили на Русь новых врагов: «На Москву, на Русь огромную / Шляхтичи шли не одни — / Немцев, венгров силу темную / За собой вели они». Даже к страшным, но все же проигравшим, татарам ощущается жалость (пародируемая Приговым в «Куликово»), даже к «немцам-ливонцам» у повествователя в поэме Кончаловской сохраняется уважение. Они связаны с Москвой — Россией какой-то глубинной связью:
Так всякий норовит ее обидеть
Француз приходит, немец и китаец
И норовит за горло ухватить
Она же просто говорит им: Вот я
И они словно цепенеют в удивленье
И пятятся, и пятятся, уходят
И дома лишь опомнившись, стенают:
В Москву! В Москву! Назад! О, дранг нах Остен!
Бегут, бегут — и снова цепенеют…
Так надо — видно, Бог хранит Москву
Не то — поляки. По отношению к ним возможен только откровенный сарказм: «Жили да были, носили жупаны / Ясновельможные польские паны. / Знатные, важные, как поглядишь, / Только в казне королевской-то — шиш! / Все-то им, панам, земли не хватало. / Все-то им плохо, да все-то им мало. / Смотрит на русских завистливый пан — / Взять бы себе на работу крестьян! / Пану обидно, что рожь и пшеницу, / Лен и гречиху, скотину да птицу / Русские пахари с русской земли / Польскому пану во двор не везли. / Польская шляхта сидит на Волыни, / Паны-хозяева — на Украине. / Заняли паны и запад, и юг, — / Русскую землю забрать бы вокруг!»
В традиционной нелюбви имперской пропаганды к Польше читается плохо скрываемый комплекс бедного, но спесивого родственника, так никогда и не ставшего европейцем, а потому насмехающегося над своим более «европеизированным» соседом: «Позабыли честь дворянскую: / По Москве ползли ползком / И сложили гордость панскую / Перед русским мужиком». Кончаловская идет еще дальше, рисуя поляков не только «гордыми», но по-настоящему инфернальными злодеями-врагами России:
Горит, пылает, стонет Русь
Под игом польских банд.
В Кремле враги: полковник Струсь —
Кремлевский комендант.
Москву ограбив, обобрав,
Орава панов ждет,
Что королевич Владислав
Из Польши в Кремль придет.
Придет, займет московский трон,
И Польшей станет Русь.
Сарказмами прошита каждая строка, посвященная Польше (что, разумеется, нисколько не сказывается на уровне письма: «Шляхтичи ходят по русской земле. / Гришка Отрепьев — хозяин в Кремле» — ср. фольклорное: «Мальчик в сарае нашел пулемет — / Больше в деревне никто не живет»).
У Пригова этот антипольский пафос имперской пропаганды обнажается через фигуры восприятия официального советского дискурса «простым советским человеком»:
Опять поляки метят на Москву
Понять их можно — ведь столица мира!
Сначала Солидарность там и Хунта
А после — прямым ходом на Москву
Как в сорок первом! Но не оттягать
Теперь земель им исконных российских
Нет, дорогой товарищ Ярузельский —
Москвы вам покоренной не видать!
Итак, история Москвы-России состоит из бесконечных битв с противниками, осаждавшими ее отовсюду и желавшими ей погибели. Ее доблести в основном — военные, а ее трансформации, постоянные перерождения — результат бесконечных пожаров:
Когда твои сыны, моя Москва
Идут вооруженные прекрасно
Куда ни глянут — то повсюду Демон
Вдали их — Демон! И вблизи их — Демон
Сосед их — Демон! И отец их — Демон!
И москвичи бросаются и прогоняют призрак
И вновь горит священная Москва
В описаниях Кончаловской обилие пожаров поражает: в поэме рассказывается, как Москва горела при монголах, при поляках, при князьях, при царях, в войнах и в мирное время… И вот в очередной раз «средь многих тысяч мертвых тел / Своих родных и близких ищет / Тот, кто, по счастью, уцелел. / И горькой, дымной гарью тянет, / И горько плачет русский люд / О тех, кто никогда не встанет, / О ком не раз мы вспомним тут. / Не раз еще Москва горела, / Не раз глумился враг над ней, / Орда топтала то и дело / Просторы родины твоей. / Но солнце к вечеру садится / И утром заново встает, / Так каждый раз свою столицу / Вновь восстанавливал народ».
Пожары подобны кинемографическому затемнению, после которого перед читателем предстает новая картина Москвы под рефрен: «Жив народ, и Русь жива, / И опять растет Москва». Рассказы о бесконечных пожарах и последующем чудесном возрождении Москвы позволяют понять правоту Скалозуба, заметившего по поводу одного из них: «Пожар способствовал ей много к украшенью».
Запах гари пропитал не только москвичей Кончаловской, но и приговскую Москву:
Когда здесь воссияли две известных бездны
О ты, моя Москва, вперед шагнула и закрыла грудью
Лишь по краям струятся гарь и дым
И горе тем, кто сдвинет тебя с места
Смутившись запахом, идущим от тебя
И москвичи все станут на защиту
И будут их разить, спасая их
Соединение Василия Сурикова с дядей Степой, осуществленное в поэме Кончаловской, было бы, однако, неполным без известного обнажения приема, когда наступает «выход в современность». Осовременивание прошлого в детской литературе имеет свои правила: чтобы актуализироваться, прошлое должно стать узнаваемым. Так, рассказывая о том или ином месте Москвы в «седую старину», Кончаловская почти непременно завершает рассказ выходом в Москву современную: «А в столице нашей юной / Нынче площадью Коммуны / Это место мы зовем. / И советского народа, / Нашей Армии и Флота / Там гостиница и Дом». Рассказ об опричнине завершается неожиданным топографическим пуантом: «И вот теперь на месте том, / Где двор стоял опричный, / Стоит необычайный дом, / Хоть с виду он обычный. / Куда же, — спросишь ты, — ведут / Ступеньки из гранита?[465] / И я скажу тебе, что тут / Священный храм народ воздвиг — / Миллионы книг! / Архивы полнятся, растут, / Для каждого открыты. / На языке любой страны / Новейшие изданья. / Здесь документы старины / И древние сказанья. / Здесь и опричные дела / И Грозного приказы… / Ну, словом, книгам нет числа, / И не окинешь глазом. / Знаком в столице этот дом / Любому человеку, / И ты, быть может, будешь в нем, / Его мы с гордостью зовем: / БИБЛИОТЕКА / ИМЕНИ / ЛЕНИНА!»
Сам принцип исчисления и демонстрации возраста столицы, используемый Кончаловской, таков, что известное заострение приема и разворот его в противоположном направлении вполне могут привести к неожиданному сдвигу, эффектно реализуемому Приговым:
Когда на этом месте древний Рим
Законы утверждал и государство
То москвичи в сенат ходили в тогах
Увенчанные лавровым венком
Теперь юбчонки разные да джинсы
То тоже ведь — на зависть всему свету
И под одеждой странной современной
Все бьется сердце гордых москвичей
Пригов свободно переходит от одних культурно-политических мотивов к другим. Так, в одном тексте апелляции к пропитанной теориями заговоров концепции русской истории соединяются с легендой о граде Китеже, Древняя Греция — с Древним Египтом, Индия — с Китаем:
Они Москву здесь подменили
И спрятали от бедных москвичей
И под землей Она сидит и плачет
Вся в куполах и башенках стоячих
Вся в портиках прозрачных Парфенона
И в статуях прямых Эрехтайона
И в статуях огромных Эхнатона
И в водах Нила, Ганга и Янцзы
То Москва описывается в сказочном ключе:
Вот лебедь белая Москва
А ей навстречу ворон черный
Еврейским мудростям ученый
Она ж — невинна и чиста
А снизу витязь — он стрелу
На лук кладет он, но нечайно
Промахивается случайно
И попадает он в Москву!
И начинает он тужить
По улицам пустынным ходит
И никого он не находит
И здесь он остается жить
Часто задачи концептуалистского текста достигается путем использования сугубо дескриптивных приемов, когда производимые Приговым картины Москвы совмещают стилистику ориенталистских романтических гравюр («Прекрасна моя древняя Москва / Когда стоит стыдливо отражаясь / В воде голубоватого залива / И сны читает Ашурбанипала…») с геральдической символизацией («Откуда поднимается орел / Могучим взмахом крыл порфироносных / И вниз глядит, и белое движение / Там замечает, и сложивши крылья / Он падает, навстречу снежный барс / Шестнадцать всех своих костей и зубы / Свирепые он обнажает разом…») и популярными сценками из истории Древнего Рима («…москвичи в сенат ходили в тогах / Увенчанные лавровым венком…»).