Стена прилива на стену льда – кто кого оборет?
Глыбы, поднявшиеся выше парапетов, с грохотом и треском рушились о них, и вот уже мрамор ограды, считавший себя на безопасной высоте, не выдержал, треснул, лед устремился в слабину, словно надеясь прорваться сквозь прилив… раскололась льдина, другая, а третья под обломками унесла вниз и то, что было при жизни балюстрадой.
Набережные казались полем торосов – камня не видно подо льдом.
И вдруг эти осколки зашевелились.
Не сошел ли ты с ума? Не путаешь ли ты живое с неживым? Подвижное с лежащим? Они действительно?..
Да.
Затор о прилив оказался еще опаснее, чем затор о камни, и несчастная Лун метнулась туда, где ее не терзала схватка двух извечных врагов. Выше полосы прибоя, выше закованных в камень набережных, Лун поднялась над левым берегом и потекла в обход.
Улицы Мифлонда превратились в рукава реки.
Осколки льда медленно, а потом быстрее и быстрее поплыли к морю.
А битва? Что ж, как самая доблестная дружина теряет мужество, когда узнаёт о бегстве союзных отрядов, так и лед невольно ослабил напор, когда Лун предала его. Да и предательство ли это? Чем, как ни гнетом была для нее ледяная мощь?
Прилив, сделав свое дело, тоже медленно отступал, и побежденные льдины покорно плыли к морю, чтобы навсегда сгинуть в его бескрайнем величии. Лун, устало дыша, возвращалась в берега.
К ночи лишь побитые балюстрады свидетельствовали, что здесь бушевала беспощадная схватка.
Северное солнце
Ими-ики уверенно правила упряжкой оленей. Про себя она звала их Белег и Талион, никому, даже мужу, не говоря. Нехорошо звать животных именами великого героя… но это были именно те два оленя, на которых приехал Унху в день, когда он спас их. Как Белег людей Турина.
Всё, конечно, было по-другому. Не стоит сравнивать их отряд с той шайкой, еще меньше заслуживает Арведуи сравнения с Турином. Но таким же чудом было спасение. Возвращенная жизнь. И кровь на камнях – не цветущие серегоны, а настоящая кровь.
Вкусная кровь.
Их тогда сбил с ног ветер. Позже она узнала, что его звали южаком, и когда он приходил в сопки, то все прятались. Именно от него лоссофы укрепляли свои жилища льдом и снегом – иначе сметет и не заметит. Задует – не выходи наружу, выйдешь – пеняй на себя.
Но Унху не побоялся выйти.
Порыв ветра донес с юга слабый запах дыма, а поселений там не было. Дым мог означать лишь одно: в тундре чужаки. К чужакам эта земля беспощадна.
Лоссофы редко видели чужаков, а те, что забредали к ним, приходили с севера или востока. Тамошние племена вели между собой непрестанные войны, но друзей не трогали. И потому закон тундры был прям, как копье: спаси чужака. Сохрани ему жизнь, обогрей, накорми. Дай ему всё, что надо. Если его народ придет убивать твой, то тебя и твоих детей не тронут: ты друг.
Лоссофы ушли далеко на юг от этих войн. Но три вещи не меняются в тундре: холодное море, каменные сопки и закон спасения.
Едва южак притих, Унху вскочил на нарту, погнал с собой нескольких откормленных оленей, потому что чужаки всегда голодны. Чутье говорило лоссофу, что там не один человек.
Их было больше двух дюжин. Они сгрудились в низинке, боясь покидать ее, разве что для охоты. У одного из них была сломана нога – южак сбил его, но не это не давало им идти вперед. Здесь они были хоть как-то защищены от ветра, который нес с собой снег, песок, мелкие камни… он утихал – они выбирались подстрелить сколько-то песцов, которые сами сочли людей добычей. Преждевременно. Песцовые шкуры грели раненого, а жесткое мясо – всех. Настрелять от порыва до порыва… когда будет следующий – они не знали, так что мясо берегли.
Это были хорошие чужаки. Умные. Они первый раз столкнулись с южаком, но он не убил их и покалечил всего одного, и то заживет. Они не умирали от голода. Но не стоит есть вонючих песцов, когда пришли такие прекрасные олени.
Унху зарезал одного из жирных хоптов, которых пригнал, достал березовый ковшик, вырезанный его женой, зачерпнул крови и протянул тому из пришлецов, в ком легко было угадать предводителя. Тот сделал странное: чуть отпил и передал… женщине.
…потом, когда Унху вернулся на стойбище, он говорил не столько о белой коже чужаков, какой нет ни одного племени тундры, не об их лицах, длинных и носатых, ни об их одежде и тяжелом металле, а о самом невероятном: у них женщина ела прежде мужчин! Все качали головами, не все верили, что такое возможно, и каждый хотел посмотреть на это диво: ими-ики, женщину-мужчину.
Фириэль, конечно, знала, что воины, если ослабеют от ран, пьют кровь только что убитых зверей, но ей не доводилось ни видеть это, ни пить самой. Но ни отвращения, ни испуга сейчас не было. Была только огромная усталость, холод, который поселился в ее теле, кажется, навсегда, и безоговорочное доверие мужу: надо выпить – значит, она выпьет. Кровь была теплой и вкусной. Одетый в меха плосколицый человек черпал ее из оленя, как из бочки, дунаданы достали походные чаши – и скоро все сидели вокруг туши, пили кровь, будто делали так всю жизнь, бороды арнорцев стали красными, но это никого не смущало.
Унху вырезал сердце и печень хопта, протянул предводителю пришлых – и тот снова повел себя странно: не съел всё сам, а разделил на много частей и прежде всего дал этой ими-ики, а потом –слабым. Сам проглотил только по маленькому кусочку.
Мясо хопта тоже съели сырым, так и быстрее, и лучше восстановит силы. Ими-ики, странное существо, явно была против, но предводитель убедил ее. Чужаки повеселели. Каждый повеселеет, когда у тебя в животе такое вкусное мясо!
Унху сказал им, что поедет за сородичами, они вернутся с нартами, чтобы увезти всех чужаков на стойбище. Их главный не знал языка лоссофов, а Унху не знал языка этих странных людей, но они поняли друг друга. А еще один пришлец, с веселыми глазами, переспросил у Унху почти каждое слово и мигом понял, чем ездовой хар отличается от жирного хопта (они объяснились знаками, но южанин встал так, чтобы ими-ики не видела), и выучил еще сколько-то слов. Даже если древнему Ики не будет понятен язык пришлецов, с этим веселым они быстро научатся разговаривать.
Унху не знал, когда сможет вернуться: это решал ветер, поэтому оставил длиннолицым двух хоптов. Он задержится – зарежут. Чтобы уж не на песцов охотиться ради еды.
Фириэль смутно помнила дальнейшее. Как только она поняла, что их накормят, приютят и обогреют, в ней что-то ослабло… как с боевого лука сняли тетиву и он лежит, выгнув могучие плечи наружу, а тетива свернулась беспомощной жилкой.
Было много оленей и этих повозок без колес… потом ее везли, она лежала, а мимо ехали другие нарты, олени, облака, сопки, лоссофы, муж, солнце… потом было темно и тепло. Совсем-совсем темно, откроешь глаза – не видишь ничего, закроешь – тоже; и так тепло, так уютно и мягко, как, наверное, бывает младенцу во чреве матери. И так же тесно, едва пошевелиться.
Откуда младенец знает, как ему выбираться наружу? Она не знала. Чутьем нашла щель и выползла. Женщины засунули ее во что-то меховое, дали в руки миску горячего мясного отвара… она пила, как младенец молоко: сознание спит, тело живет само. Потом вывели на холод – тело тоже знало, зачем. А потом было самое большое счастье, которое не выпадало ни одному новорожденному: стянуть с себя все человеческие одежки и забраться обратно, в ту теплую блаженную темноту. И забыться.
Проснешься, потому что захочешь есть. Выползешь снова. Напьешься горячего мясного отвара. Уползешь назад.
Никуда не надо идти. Не надо быть сильной. Не надо скрывать от других свой страх. Можно лежать в мягкой темноте и ни о чем не думать. У младенца нет мыслей. У младенца нет имени.
На четвертый день Фириэль пришла в себя.
Прежде всего она выяснила, что на ней – одна рубашка; что мягкое – это две оленьи шкуры ворсом внутрь, сшитые по одной длинной и одной короткой стороне. Рядом в таком же меховом свертке спит муж, спит глубоко и спокойно. Значит, всё хорошо.
Она попробовала встать. Голова коснулась туго натянутого косого полога. Фириэль аккуратно ощупала его. Это был самый крохотный шатер изо всех, какие только она могла вообразить: сидя на пятках, она доставала макушкой до его верха в самом высоком месте. Правда, длины хватало, чтобы спать, полностью вытянув ноги. А по ширине даже оставалось место: они тут были вдвоем, а могло бы поместиться и еще двое.
Ничего похожего на выход не было, но Фириэль смутно помнила, как выползала. Она приподняла нижний край полога…
… и зажмурилась.
Это был всего лишь костер в очаге кол-тэли, зимнего дома, но после темноты спального полога он казался ослепительным.
Женщины, сидевшие у очага, загомонили и побежали к ней. Они видели, что она выздоровела, поэтому надели на нее всё, что сочли положенным: меховую рубашку мехом внутрь, такие же штаны, потом меховые чулки, и принесли верхнюю одежду, мехом наружу. Сами себя они одеждой не стесняли: на них были лишь набедренные повязки из короткого меха. Зачем в теплом кол-тэли надевать на себя что-то еще – они искренне не понимали, но успели выучить, что длиннолицые хотят как можно больше одежды. Фириэль смотрела на их едва прикрытую наготу, которая ужаснула бы ее, расскажи ей кто про это в Форносте (а уж в Минас-Аноре!), но тут это выглядело правильно и на удивление целомудренно. Зачем прикрываться, если телу не холодно, а никто не бросит на тебя похотливого взгляда?
Раздеться так же, как они, она была всё же не готова, но меховую рубашку сняла. Она встала, с наслаждением разминая суставы и вслушиваясь в свое обновленное тело: холод и усталость, которые стали частью ее за этот поход, исчезли вовсе, дочь Ондогера казалась себе легкой, как в юности, но гораздо более сильной, о чем тогда и не мечтала.
– Тэнкве, тэнкве! – сказала ей одна из женщин, показывая на котел с олениной.
– Спасибо, – ответила Фириэль и села есть.
Кто быстрее, кто медленнее, дунаданы вставали на ноги и начинали осваиваться в новой жизни. Выяснилось, что из лука они стреляют куда точнее, чем их хозяева, так что те были готовы упрашивать гостей отправиться с пастухами: не только волки не отобьют оленей от стад, но и волчья шкура будет в стойбище.