узлая от долгого ношения туфелька винного цвета. На шее у Найджела болтались бусы из искусственного розового жемчуга.
– Я – загадочная Ханна Шнайдер! – провыл он с интонацией роковой красотки и лихо забросил свисающий конец ожерелья через плечо, словно прародительница современной хореографии Айседора Дункан (см. «Он красный, и я тоже»[229], Хилсон, 1965).
Я захихикала:
– Ты что делаешь?
– Примеряю.
– Положи на место! Ханна же догадается, что мы тут были! И вообще, она в любую минуту может вернуться…
– Ух ты, смотри!
Найджел сунул мне в руки тяжеленький деревянный ларчик, покрытый затейливой резьбой. Прикусив губу, открыл крышку – и перед нами сверкнул серебряный нож-мачете дюймов восемнадцати в длину[230]. Такими вот жуткими ножами мятежники в Сьерра-Леоне отрубали детям руки («Роман с камнями», Ван Меер, «Ежеквартальный журнал иностранных исследований», июнь 2001).
Я просто онемела.
– Тут целая коллекция ножиков, – сообщил Найджел. – Она, наверное, БДСМом увлекается. О, еще я фото нашел.
Найджел бодро забрал нож (словно жизнерадостный владелец ломбарда), не глядя бросил его на ковер и, порывшись в еще одной обувной коробке, протянул мне выцветший снимок.
– В детстве она была совсем как Лиз Тейлор, – сказал он мечтательно. – Прямо «Национальный Бархат»[231].
На снимке Ханне было лет одиннадцать-двенадцать. Портрет поясной – не поймешь, в помещении снимали или на улице. Во всяком случае, она весело улыбалась (честное слово, я никогда не видела ее такой счастливой) и обнимала за плечи еще одну девочку. Вторая девочка тоже, кажется, была очень красивая, но она смущенно отвернулась от фотографа да еще и моргнула, когда делали снимок, так что зритель мог увидеть только прихожую (щека, краешек гордого лба, отголосок ресниц) и, может, уголок гостиной (идеальный скат носа). Обе девочки были в школьной форме (белая блузка, темно-синий жакет, а у Ханны еще и вышитая эмблема с золотым львом на нагрудном кармашке). Фотограф поймал самую суть живой минуты. Ветер играл прядями волос из «конских хвостиков» девочек, и казалось – ты слышишь, как сплетается вместе их смех.
И все-таки что-то в них было странное, почти зловещее. Почему-то мне пришли на память Холлоуэй Барнс и Элеонор Тилден. В леденящей кровь документальной книге Артура Льюиса «Девочки» (1988) рассказано, как в 1964 году в Гонолулу две подружки сговорились убить своих родителей[232]. Холлоуэй убила спящих родителей Элеонор мотыгой, а Элеонор застрелила отца и мать Холлоуэй из ружья – пальнула им прямо в лицо, будто в тире, где за меткий выстрел дают в награду плюшевую панду. В середине книги было несколько страниц фотографий, и вот там я видела почти такой же точно снимок двух девочек под ручку, обе в форме католической женской школы, а на лицах беспощадные улыбки – словно два рыболовных крючка.
– Интересно, кто вторая, – заметил Найджел и вздохнул. – Нельзя быть такими красивыми! За это убивать надо.
Я спросила:
– У Ханны есть сестра?
Найджел пожал плечами:
– Не знаю.
Я вернулась к трем фотографиям на комоде.
– Что? – спросил, подойдя за мной, Найджел.
Я поднесла фото двух девочек поближе для сравнения.
– Тут кто-то другой.
– А?
– На этих снимках – не Ханна.
– Да она здесь мелкая совсем.
– Все равно, лицо другое.
Найджел присмотрелся и кивнул:
– Может, жирная кузина?
Я перевернула фото Ханны с блондинкой. В уголке виднелась дата синими чернилами: 1973.
– Стой! – прошептал вдруг Найджел, широко раскрыв глаза и стиснув у горла жемчужные бусы. – Твою мать… Слышишь?
Музыка, гремевшая внизу с завидной равномерностью здорового сердца, внезапно смолкла, и наступила полная тишина.
Я осторожно выглянула в коридор: пусто.
– Пошли отсюда! – сказала я.
Найджел, тихо пискнув, кинулся в чулан – заново складывать свитера и распихивать обувь по коробкам. У меня мелькнула мысль стырить фотографию Ханны с белокурой девочкой – но разве Говард Картер тырил сокровища из гробницы Тутанхамона? А Дональд Джохансон разве прикарманил кусочек Люси, трехмиллионолетнего гоминида? Я нехотя вернула снимок Найджелу. Он сунул фото в коробку из-под туфель «Эван-Пиконе» и, встав на цыпочки, задвинул ее на полку. Мы выключили везде свет, подхватили свою обувку, оглядели напоследок комнату – не забыли ли чего («Воры всегда оставляют на месте преступления визитную каротчку, потому что человеческое эго жаждет признания точно так же, как наркоман жаждет героина», – отмечает детектив Кларк Грин в книге «Отпечатки пальцев» [Стипл, 1979]). Мы выбежали в коридор и закрыли за собой дверь.
На лестнице было пусто, а внизу крутился человеческий водоворот и какая-то потная птица в съехавшем набок головном уборе из перьев истерически кричала: «О-о-о-о-о-о-о-о!» Бесконечный вопль кромсал толпу, словно меч в финальной сцене фильма о боевых единоборствах. Птицу пытался успокоить Чарли Чаплин: «Эми, дыши! Дыши, твою мать!»
Мы с Найджелом в недоумении начали спускаться по лестице и тут же попали в поток пластиковых масок, хвостов, париков и волшебных палочек – все рвались к задней двери, ведущей в патио.
– Не толкайся! – заорал кто-то. – Хорош толкаться, урод!
– Я все видел, – объявил пингвин.
– А полиция? – взвизгнула фея. – Почему не едут? Кто-нибудь позвонил девять-один-один?
– Эй! – Найджел поймал за плечо какого-то русала. – Что случилось?
– Помер кто-то, – ответил тот.
Глава 12. «Праздник, который всегда с тобой», Эрнест Хемингуэй
Когда папе было семь лет, он чуть не утонул в Бриенцском озере. Папа говорил, этот день стал для него откровением, по масштабу сравнимым только с тем днем, когда на его глазах умер Бенно Онезорг.
Папа, как водится, всеми силами старался переплюнуть некоего Хендрика Зальцмана – двенадцатилетнего мальчишку из того же цюрихского Waisenhaus[233]. Папа проявил «упорство и спортивную злость», но, обогнав наконец усталого Хендрика метрах в тридцати или сорока за буйками, сам выдохся и плыть обратно уже не смог.
Ярко-зеленый берег маячил далеко позади.
– Словно махал мне на прощание, – рассказывал папа.
Он погружался все глубже в булькающую глубину. Руки и ноги казались тяжелыми, словно мешки с камнями. Вначале был страх, «вернее, удивление: и всё? Неужели это всё?». А потом папа испытал так называемый «синдром Сократа» – ощущение полнейшего покоя за мгновение перед смертью. Закрыв глаза, папа увидел не туннель, не ослепительный свет, не краткое содержание своей коротенькой жизни, словно из диккенсовского романа, и даже не бородатого старика в белых одеждах с доброй улыбкой на лице. Он увидел сласти.
– Карамельки, мармеладки, – рассказывал папа. – Марципан, пирожные. Я чувствовал их запах и верил, что падаю не навстречу смерти, а в кафе-кондитерскую.
Еще папа клялся, что слышал где-то далеко в подводной глубине Пятую симфонию Бетховена – ее субботними вечерами играла у себя в комнате обожаемая папой монахиня по имени фройляйн Ута (первая в истории июньская букашка, der erste Maikàfer in der Geschichte). Вырвал папу из этой сладкой эйфории и выволок на берег не кто иной, как Хендрик Зальцман (у него в порыве героизма открылось второе дыхание). Первой папиной мыслью, как только он пришел в сознание, было вернуться туда, в темную воду, к десерту и аллегро престо.
Папа о смерти:
– Когда придет твой срок – а знать его, естественно, никто заранее не может, – нет смысла ныть и хныкать. Нужно уйти, как подобает воину, пусть даже революционная борьба в твоей жизни была посвящена нейробиологии, происхождению солнца, насекомым и Красному Кресту – как у нашей мамы. Напомнить тебе, как ушел Че Гевара? Недостатков у него хватало – его прокитайские и прокоммунистические взгляды были, мягко говоря, наивны. И тем не менее… – Папа чуть подался вперед, карие глаза за стеклами очков казались огромными, а голос взметнулся вверх и вслед за тем обрел необычайную глубину. – После того как предатель сообщил сотрудникам ЦРУ, где находится секретный лагерь повстанцев, тяжело раненный Че Гевара, не в силах даже стоять, сдался боливийской армии, а Рене Баррьентос подписал приказ о его казни[234]. Девятого октября шестьдесят седьмого года офицер, которому выпало привести приказ в исполнение, вошел в здание деревенской школы, – хибарку без окон, – чтобы застрелить человека, бросавшегося в бой за идеалы, в которые верил. Того, кто без намека на сарказм произносил слова «свобода» и «справедливость». По рассказам очевидцев, офицер трясся, словно в припадке. Че Гевара, зная, что его ждет, обратился к своему палачу… – Тут папа обернулся к воображаемому офицеру. – Свидетели рассказывают, что Че Гевара не проявлял страха. Ни капли пота на лбу, ни малейшей дрожи в голосе. Он сказал: «Стреляй, трус! Ты всего лишь убьешь человека».
Папа пристально смотрел мне в глаза.
– Нам бы с тобой такую уверенность.
Когда Ханна рассказывала о Смоке Харви, голос у нее срывался, а у глаз залегли сероватые тени (словно что-то просочилось изнутри). Каждое слово как будто добавляло еще один розовый кирпичик в здание его жизни, похожей на большую шумную плантацию, и я невольно подумала: а так ли он был уверен в себе? Что Смоку привиделось, когда он тонул, – ведь не детские папины сладости с Бетховеном? Может, кубинские сигары, или кукольные ручки его первой жены («Она была такая миниатюрная, что даже не могла его обхватить», – сказала Ханна), или стаканчик «Джонни Уокера» со льдом (вероятно, синяя этикетка – по словам Ханны, он любил «все самого высшего качества»). Что угодно, лишь бы отгородиться от осознания, что все его шестьдесят восемь лет, прожитых в полную силу и с удовольствием («азартно» и «со смаком», сказала Ханна), закончатся на бетонном дне бассейна, в пьяном виде, в костюме Мао Цзэдуна, а никто и не заметит.