» получился впереди «Нью-Хэмпшира»), и для папы сюжет оказался слишком приторным («Разбуди, если начнется стрельба»), а все-таки у меня защипало в глазах, когда Эмили Уэбб – ее играла миниатюрная девушка с волосами цвета искр из-под колес поезда – понимает, что никто в городке ее не видит и что скоро ей придется навсегда покинуть Гроверс-Корнерс. Правда, в моем случае вышло немного иначе. Все только на меня и смотрели, а я все равно чувствовала себя невидимкой. И если Зак Содерберг со своей нависающей челкой – мой Гроверс-Корнерс, я только рада буду убраться от него подальше.
Это печальное ощущение достигло небывалой остроты, когда, направляясь в корпус Ганновер на урок углубленного матанализа, я увидела Мильтона под ручку с Джоли Стюарт – девчонкой классом младше нас, до того миниатюрной, что кажется, ее можно унести в чемоданчике и катать на шетландском пони. Смех у нее напоминал звук детской погремушки; от него зубы сводило, даже если идешь по своим делам на расстоянии светового года от Джоли. Джейд уже сообщила мне, что Джоли и Блэк – идеальная счастливая парочка, вроде как Ньюман и Вудворд[262]. «Никто их не разобьет», – вздохнула Джейд.
– Здоров, Тошнюсик, – сказал Мильтон, проходя мимо.
И улыбнулся, и Джоли улыбнулась. На ней был голубой свитер, а в волосах – коричневый бархатный ободок, словно толстая мохнатая гусеница копошится за ушами.
Я раньше никогда не задумывалась всерьез об отношениях (папа говорил, до двадцати одного года это смешно, а после двадцати одного он рассматривал эту тему примерно как вопрос о том, где в очередном городке расположен банкомат и как ходят автобусы: «Разберемся ближе к делу»). А сейчас у меня вдруг сердце сжалось, когда я посмотрела на Мильтона и Джоли. Издали похоже на гориллу, выгуливающую крошечного йоркширского терьера, и все равно они улыбались так уверенно… Я попробовала представить, как это – когда человек, который тебе нравится, и к тебе тоже относится соответственно. Эта математическая задачка запустила в моей голове бесконечный процесс деления столбиком, и к тому времени, как я села за свою парту в первом ряду и учительница углубленного матанализа, миз Фермополис, вступила в борьбу с особо дюжей функцией из домашнего задания, результат моих мысленных вычислений получился довольно пугающий.
Наверное, поэтому люди, годами ставившие на кон свою удачу, в конце концов обменивают оставшуюся скудную горстку фишек на такого вот Зака Содерберга. Этот парень похож на школьную столовку – прямоугольную и ярко освещенную, ни единого темного уголка для волнующих тайн и загадочной неизвестности (даже под пластиковыми столиками и позади автоматов с напитками). Здесь не блестит разве что плесень на апельсиновом желе, а так – сплошной шпинат со сметаной и вчерашние сосиски.
Наверное, в тот день выпал какой-то декабрьский «Собачий полдень»[263], когда Любовь со всеми ее ненормальными родственничками – Влюбленностью, Похотью, «Так бы и съела» и «Втрескалась по уши» (поголовно страдающими от синдрома гиперактивности) потянуло на криминальные подвиги, терроризировать местное население. Когда папа отвез меня домой и снова уехал в университет, на собрание факультета, я взялась за уроки, и тут зазвонил телефон. Я сняла трубку – молчание. Полчаса спустя опять звонок. На этот раз я включила автоответчик.
– Гарет, это я, Китти. Нужно поговорить.
И щелчок отбоя.
Не прошло сорока пяти минут, она позвонила снова. Голос безжизненный и весь изрыт кратерами, как поверхность луны. Точно такой же голос был у Шелби Холлоу, а еще раньше – у Джесси Роуз Рубимен и у Беркли Штернберг – той самой Беркли, что использовала «Искусство безгрешной жизни» (Дрю, 1999) и «Управляй своей жизнью» (Ноззер, 2004) как подставки для горшков с африканскими фиалками.
– Г-гарет, я знаю, ты не любишь, когда я звоню, но мне правда нужно с тобой поговорить! Ты дома, я чувствую, просто трубку не берешь. Возьми трубку!
И ждет.
Я каждый раз представляла, как они стоят с трубкой в руке, в своих обшарпанных кухнях, наматывая телефонный провод на палец, пока тот не покраснеет. Почему им не приходило в голову, что автоответчик могу услышать я, а не папа? Назови хоть одна меня по имени – я, наверное, сняла бы трубку и постаралась по возможности их утешить. Объяснила бы, что папа – из тех теорий, которые невозможно доказать с полной несомненностью. Может, какой-нибудь гений и сумел бы его разгадать, но вероятность такого озарения бесконечно мала, не стоит и пытаться – только почувствуешь себя крошечной пылинкой (см. гл. 53 «Теория суперструн и М-теория, или общая теория всего» в кн. «Неконгруэнтность», В. Клоуз, 1998).
– Ну хорошо… Позвони мне, когда будет возможность. Я дома. А если куда-нибудь выйду, можно позвонить на мобильник. Может, я выйду в магазин. Яиц купить. А может, останусь дома, сделаю тако[264]. Ладно, считай, что я не звонила. После поговорим.
Сократ сказал: «Чем горячее любовь, тем холодней расставание». Если верить этому мудрому высказыванию, каждая папина история должна бы заканчиваться среди солнечного сияния и аромата роз. Он ведь никогда не врал июньским букашкам, не притворялся, будто его чувства можно определить иначе как словами «индифферентный» и «вялотекущий».
По-моему, папа и сам до конца не понимал, что творит. Рыдания очередной букашки вызывали у него ощущение легкой неловкости, не более. В тот день, придя вечером с работы, он поступил как обычно: выслушал сообщение (убавив звук, как только понял, от кого оно) и немедленно стер запись.
Потом спросил:
– Ты поужинала, Кристабель?
Он понимал, что я все слышала, но почему-то предпочитал игнорировать роковые предзнаменования, совсем как император Клавдий в 54 г. н. э., когда до него дошли слухи, что его любимая жена Агриппина задумала его убить, угостив отравленными грибами, которые поднесет императору его любимый евнух (см. «Жизнь двенадцати цезарей», Светоний, 121 г. н. э.).
Ничему-то папа не научился.
Две недели спустя, в субботу, день «Рождественского кабаре Максвелла», я оказалась заложницей в доме Зака Содерберга. На мне было старое черное коктейльное платье Джефферсон Уайтстоун – Джейд клялась, что платье создал Валентино специально для ее мамы, только она как-то со злости оторвала этикетку, когда они с Валентино воевали за внимание «полуголого бармена по имени Джибб в ночном клубе „Студия-54“[265]». («Так рушатся империи, – вздохнула Джейд, вместе с Лулой подкалывая платье в талии и проймах, чтобы не болталось на мне, как спасательный жилет. – Начнешь якшаться с нимродами[266], и цивилизации конец. Ну а что ты могла поделать? Вся школа кругом, и тут он тебя приглашает. Ничего и не скажешь, только что ты рада и счастлива послужить ему закуской. Бедная ты, целый вечер придется провести с этим Купоном». Купоном они прозвали Зака, и действительно в точку. Такой он и был: штрихкод, покупайте экономно, при предъявлении чека пять процентов скидки).
– Угощайся! – сказал Роджер, папа Зака, протягивая мне вазочку шоколадных конфет, обсыпанных какао-порошком.
– Не дави на нее! Может, она не хочет есть. – Пэтси, мама Зака, шлепнула Роджера по руке.
– Как это не хочет! Шоколад все любят.
– Роджер! Перед вечеринкой девушки всегда волнуются, тут не до еды. Потом пожует что-нибудь. Зак, ты уж присмотри, чтобы она поела!
– Угу, – сказал Зак и покраснел, как монашка.
Он виновато улыбнулся мне, пока Пэтси, встав на одно колено посреди белоснежного ковра в гостиной, щурилась на нас в видоискатель «Никона».
Родж тайком от жены подобрался ко мне сбоку и опять протянул керамическую вазочку, одними губами произнеся:
– Давай!
И подмигнул. Наверное, этот Родж в своем желтом хлопчатобумажном свитере и брюках цвета хаки – стрелки четкие, как международная линия перемены дат, – мог бы успешно впаривать клиентам оптовые партии дури (снега, плана и так далее).
Я, так и быть, взяла одну штучку. Конфета сейчас же начала таять в руке.
– Роджер!
Пэтси осуждающе прищелкнула языком, отчего на щеках двумя стежками обозначились ямочки, и сделала уже шестнадцатый снимок – запечатлевший на сей раз, как мы с Заком сидим на диване в цветочек, идеально ровно согнув ноги в коленях под углом в девяносто градусов.
Пэтси сама себя называла «фотоманьяком». По всей комнате, на всех горизонтальных поверхностях были разбросаны фотографии в рамках, словно мокрые осенние листья в беседке.
На снимках – криво улыбающийся Зак, лопоухая Бетани-Луиза, несколько Роджей, когда он еще носил стрижку с баками, и Пэтси, еще с рыжевато-каштановыми волосами. Она их укладывала халой на голове, посыпав бантиками вместо мака.
Свободной от фотографий оставалась только одна поверхность – кофейный столик перед диваном, и на нем была разложена неоконченная игра в парчизи[267].
– Тебе не слишком неловко было за Зака с этим его выступлением? – спросила Пэтси.
– Нет, что вы.
– Он так волновался! Репетировал без конца. Среди ночи будил Бетани-Луизу, чтобы пройти с ней элементы танца.
– Мам! – сказал Зак.
– Он понимал, что рискует, – прибавил Родж. – А я ему говорил: кто не рискует, тот не выигрывает.
– Это у них семейное! – Пэтси кивнула на Роджа. – Видела бы ты, как он предложение делал!
– Иногда просто невозможно держать себя в руках.
– И слава богу!
– Мам, нам пора, – сказал Зак.
– Хорошо-хорошо! Только еще разочек щелкну – вот тут, у окна.
– Мам!
– Всего одну, последнюю. Свет уж очень хорош. Одну, честное слово!
Я никогда еще не бывала в доме, полном восклицательных знаков. Даже не представляла, что в жизни правда бывают такие уютные закуточки, где ты окунаешься, как в джакузи, в непрерывный поток объятий и ласковых возгласов. Думала, такое только воображаешь себе в мечтах, глядя на чужую, счастливую с виду соседскую семью.