Некоторые вопросы теории катастроф — страница 59 из 114

Конечно, и поездка, и обещанная роскошь поражали, но еще больше я удивлялась, как по-детски радуется папа. Джин Келли сплошной, «Поющие под дождем» и так далее. Я его таким не видела с тех пор, как июньская букашка Тамара Сотто из города Притчард, штат Джорджия, пригласила папу на тракторные гонки «Месиво монстров»[343]; билеты достать невозможно, если только у тебя нет родных или знакомых среди трактористов («Как думаете, если я суну полсотни одному из этих беззубых чудо-старичков, он мне позволит сесть за руль?» – спрашивал папа). А еще я на днях узнала (мятая бумажка печально выглядывала из мусорного ведра в кухне), что «Федеральный форум» отклонил свежую папину статью под названием «Четвертый рейх». Обычно папа в таких случаях дулся несколько дней, время от времени разражаясь тирадами о том, как в Америке давят критику, будь то в популярной прессе или в малотиражном издании.

Но нет, папа сиял и лучился как ни в чем не бывало. За два дня до намеченного отъезда он притащил домой кучу путеводителей (среди которых отметим Paris, Pour Le Voyageur Distingué[344] [Бертро, 2000]), туристических планов города, чемоданов на колесиках, дорожных несессеров, миниатюрных ламп для чтения, надувные подушки, теплые носки для отдыха в самолете, два комплекта каких-то странных затычек для ушей («Аэротишь» и «Авиаберуши»), несколько шелковых шарфов («Все парижанки носят шарфы, чтобы казалось, будто они только что сошли с фотографий Дуано»[345], – пояснил папа), пару карманных разговорников и рассчитанный на сто часов учебный видеокурс «La Salle Conversation Classroom»[346] (надпись на коробке гласила: «Освойте второй язык в совершенстве всего за пять дней. Станьте звездой застольной беседы!»).

Вечером 20 декабря мы с папой поднялись на борт самолета компании «Эр Франс», испытывая трепет, «какой только можно ощутить, прощаясь со своим багажом и слабо надеясь увидеться с ним вновь через две тысячи миль». Вылетев из аэропорта Хартсфилд в Атланте, мы 21 декабря под моросящим дождиком приземлились в аэропорту Шарль-де-Голль в Париже (см. «Путеводные знаки. 1890–1897», Суизин, 1898, стр. 11).

Встретиться с Ром-бабой мы планировали не раньше 26-го (насколько я поняла, он пока гостил у родных на юге Франции). Таким образом, первые пять дней в Париже мы с папой провели вдвоем, как в старые добрые вольвовские дни, говорили только друг с другом и никого вокруг не замечали.

Мы ели тонюсенькие блины и курицу в красном вине. Ужинали в дорогих ресторанах, где из окон открывались потрясающие виды на город, а мужины с горящими глазами готовы были в любой миг сорваться в погоню за встречной женщиной – так птица в клетке скачет возле прутьев, надеясь отыскать хотя бы крохотную щелку и вырваться на волю. После обеда мы с папой погребали себя в каком-нибудь джаз-клубе вроде «au Caveau de la Huchette»[347] – задымленного подвала, где посетители обязаны три с половиной часа просидеть молча и неподвижно, застыв, как охотничья собака, почуявшая дичь, в то время как джазовое трио (с блестящими от пота лицами, будто они намазались маргарином), закрыв глаза, гипнотизируют зал риффами и синкопами, а их пальцы, словно тарантулы, бегают по струнам и клавишам.

Официантка уверяла, что за нашим столиком любил сидеть Джим Моррисон[348]. Якобы он колол себе героин в том самом темном углу, где теперь устроились мы с папой.

– Мы бы хотели пересесть во-он за тот столик, s’il vous plaît[349], – отреагировал папа.

Несмотря на такую волнующую обстановку, я все время думала о доме. Вспоминала удивительные рассказы Ханны. Как пишет Суизин в книге «Положение вещей. 1901–1903» (1902): «Находясь в одном месте, человек думает о другом; танцуя с женщиной, невольно мечтает о плавных контурах обнаженного плеча другой; проклятие человечества – неспособность достичь состояния удовлетворенности, когда и ум, и тело блаженно пребывают в одной-единственной гавани!» (стр. 513).

Верно подмечено! Хоть я и была довольна жизнью (особенно в те минуты, когда папа не замечал, что в уголке рта у него остался крем от эклера, или, отбарабанив на «безупречном» французском длиннющую фразу, встречал в ответ недоуменные взгляды), а все-таки по ночам не могла заснуть – беспокоилась из-за нашей компании. Ужасно стыдно признаваться, ведь по-хорошему после рассказа Ханны мое отношение к ним должно бы остаться прежним. А я невольно видела их в другом свете – ярком и беспощадном, и теперь все наши представлялись мне чем-то вроде процессии поющих оборванцев-беспризорников в фильме «Оливер!»[350], который мы с папой посмотрели как-то скучным вечером в Вайоминге, закусывая солененьким попкорном.

Утром после ночных раздумий я чуть крепче сжимала папину руку, перебегая вместе с ним через дорогу на Елисейских Полях, и чуть громче смеялась над его едкими комментариями по поводу толстых американцев в одежде цвета хаки именно в ту минуту, когда толстый американец в одежде цвета хаки спрашивал у хозяйки кондитерской, где здесь туалет. Я, словно тяжелобольная при смерти, вглядывалась в папино лицо и чуть не плакала, увидя едва заметные морщинки у глаз, черную крапинку на радужке левого глаза и обтрепанные манжеты вельветового пиджака – это я в детстве обтрепала, без конца дергая папу за рукав. Я благодарила Бога за такие вот мелкие детали, на которые никто другой и внимания не обратит, потому что эти тонкие, как паутинка, ниточки – единственное, что отличает меня от них.

От таких мыслей наши стали всюду мне мерещиться, как в фильмах Хичкока. Несчитаное количество раз я видела Джейд – вот она, идет впереди по рю Дантон, ведет на поводке надменного мопса. Высветленные волосы, ярко-красная помада, джинсы и жвачка – Джейд, как она есть. А вот Чарльз, худой, насупленный и белобрысый, пьет кофе в маленьком кафе, а бедняжка Мильтон сидит на тротуаре возле метро «Одеон», и ничего-то у него в этой жизни нет, кроме спальника и свирели. Узловатыми пальцами он наигрывает грустную рождественскую песенку – мелодия из четырех нот. Босые ноги сбиты в кровь, кожа огрубела, словно мокрая джинсовая ткань.

Даже Ханна мелькнула разок, во время единственного происшествия, которое папа не запланировал (по крайней мере, насколько я знаю). Двадцать шестого декабря, под утро, в гостинице случилась тревога – кто-то сообщил о бомбе. Завыла сигнализация, постояльцев и служащих отеля, прямо как были – в неглиже, сверкающих лысинами и голыми грудями, – вытряхнули на Вандомскую площадь, словно консервированный суп-пюре из банки.

Неумолимая деловитая собранность, свойственная всему персоналу «Ритца», оказалась всего лишь непрочной магической иллюзией, действующей, пока сотрудники физически находятся внутри отеля. А под ночным небом они вмиг, словно заколдованная тыква, обратились в обычных людей, дрожащих от холода и хлюпающих носами на ветру.

Папа, конечно, с восторгом наблюдал эту драматическую интерлюдию. «Нас, наверное, по телевизору покажут, в новостях», – радовался он, пока мы ждали пожарных, стоя рядом с белым как мел коридорным в переливчатой шелковой пижаме горохового цвета. И тут я увидела Ханну. Она была намного старше, все еще стройная, но уже заметно увядшая. Рукава ее пижамы были закатаны, словно у водителя грузовика.

Она спросила:

– Что происходит?

– Э-э… – сказал перепуганный коридорный. – Je ne sais pas, madame.

– Что значит tu ne sais pas?

– Je ne sais pas.[351]

– А кто-нибудь знает? Или все вы тут сидите, как лягушки на листьях кувшинки?

(К папиному нескрываемому разочарованию, тревога оказалась ложной – просто неполадки с электричеством. Наутро – это было наше последнее утро в отеле – мы с папой, проснувшись, обнаружили в номере бесплатный завтрак и карточку, отпечатанную изящным золотым шрифтом, с извинениями за причиненные неудобства.)


Ветреным вечером двадцать шестого декабря мы попрощались с отелем и повезли чемоданы через весь город к Ром-бабе, в необъятную квартиру, занимающую два верхних этажа каменного дома семнадцатого века на острове Святого Людовика.

– Неплохо, м-м? – сказал Серво. – Да-а, девочкам нравилось в этом сарае, пока они росли. Все их французские друзья-подружки рвались в гости по выходным, просто отбою не было. Как вам Париж, м-м?

– Невероя…

– Электра не любит Париж. Ей больше нравится Монте-Карло, и она права. Нам, парижанам, не продохнуть от туристов, а Монте-Карло – заповедник, туда можно попасть, только если у тебя… сколько? Один, два миллиона? Сегодня все утро проговорил с Электрой по телефону. Она мне позвонила. «Папа! – говорит. – Меня приглашают на работу в посольство». Сколько деньжищ обещают платить, я чуть со стула не упал. Девятнадцать лет всего, она перескочила через три класса. В Йеле ее обожают. Психею тоже. Она в этом году поступила, а ее на подиум зазывают – летом попробовала себя топ-моделью. Заработала столько, что весь Манхэттен можно скупить на корню, а этот, как его, который нижнее белье? Кельвин Кляйн. Влюбился без памяти. В девять лет она писала сочинения, как Бальзак. Учителя плакали, когда читали. Постоянно мне твердили, что она – поэт. А поэтами не становятся, понимаете, поэтами рождаются! Говорят, настоящий поэт появляется всего раз… как это? М-м? Раз в столетие!

Доктор Майкл Серво Куропулос был смуглый грек, обладающий неиссякаемым запасом разных историй, мнений обо всем на свете, а также подбородков. Лет под семьдесят, лишний вес, курчавые, как у барашка, белоснежные волосы и тускло-карие глаза, непрерывно перебегающие с одного предмета на другой, словно пара катящихся игральных кубиков. Он постоянно потел и страдал своеобразным тиком: то и дело хлопал себя ладонью по груди, а потом растирал это место круговыми движениями. Каждую реплику заканчивал утробным «м-м», а разговоры, не затрагивающие его семью, воспринимал как зараженные термитами здания, подлежащие немедленному сносу посредством очередной оды Электре или Психее. Двигался очень быстро, несмотря на хромоту и деревянную трость, которая, будучи прислоненной к прилавку, пока ее владелец заказывает