Нексус — страница 22 из 70

— Но зато мамаша!… — воскликнула Стася.

— А что? — спросил я.

— Я бы давно ее придушила.

Мона сочла замечание Стаси забавным.

— Странная она женщина, — задумчиво произнесла Мона. — Чем-то напоминает мою мать. Обе лицемерки. Упрямые как ослицы. И еще — деспотичны и мелочны.

— Никогда не стану матерью, — сказала Стася. Мы рассмеялись. — И женой тоже не буду. Клянусь Богом, просто быть женщиной — и то тяжело. Ненавижу женщин! Все они подлые сучки — даже лучшие из них. Я всегда буду той, кем являюсь сейчас, — комедиантом, играющим женщину. И пожалуйста, никогда больше не заставляйте меня так одеваться. Чувствую себя полной дурой — и в придачу обманщицей.

Оказавшись в своей квартирке, мы извлекли все спиртное, что было в доме, — «Кюммель», бренди, ром, «Бенедиктин». Заварили крепчайший кофе, уселись за «стол откровений» и завели разговор по душам, как добрые старые друзья. Стася стащила с себя корсет. Он свисал со стула, как музейный экспонат.

— Никого не шокирует, если я дам своим грудкам отдохнуть? — сказала она, ласково их поглаживая. — Не так уж они и плохи, правда? Могли бы, пожалуй, быть побольше… Я похожа на девственницу. Странно, что твой отец заговорил о Корреджо, — обратилась она ко мне. — Как ты думаешь, он действительно его знает?

— Может быть, — ответил я. — Он ходил на аукционы с Айзеком Уокером, бывшим владельцем ателье. Не удивлюсь, если он слышал даже о Чимабуэ или Карпаччо. Слышала бы ты, как он иногда разглагольствует о Тициане! Можно подумать, что он учился с ним в одном классе.

— В бедной моей головке все перепуталось, — сказала Стася, подливая себе бренди. — Твой отец говорит о живописи, сестра — о музыке, а мать — о погоде. И никто толком ни в чем не разбирается. Как если бы грибы собрались на полянке потолковать… Должно быть, занятную прогулку ты совершил по кладбищу. Я бы с ума сошла.

— Вэл — другой. Он такие вещи переносит спокойно, — сказала Мона.

— Интересно почему? — спросила Стася. — Потому что он писатель? И материалист?

— Возможно, — ответил я. — Возможно, чтобы обрести крупицу истинного знания, надо основательно изваляться в дерьме.

— Это не для меня, — заявила Стася. — Я себя лучше чувствую в Гринич-Виллидж, хоть и там много фальшивого. И все же там можно проветрить мозги.

Неожиданно заговорила Мона. У нее родилась идея.

— Почему бы нам не отправиться в Европу?

— А правда, почему? — поддержала ее Стася.

— Это можно устроить, — продолжала Мона.

— Вполне, — сказала Стася. — Я могу достать деньги на дорогу.

— А на что мы будем там жить? — Мне хотелось это знать.

— Живем же здесь, — отмахнулась Мона. — Это просто.

— А на каком языке станем объясняться?

— Все знают английский, Вэл. Сейчас множество американцев живет в Европе. И преимущественно во Франции.

— Ты хочешь сказать, что мы будем паразитировать на них?

— Этого я не говорила. Я имела в виду, что, если мы решим ехать, всегда можно как-то выкрутиться.

— Мы можем работать манекенщицами, — сказала Стася. — По крайней мере — Мона. У меня слишком много волос.

— А мне что прикажете делать?

— Писать! Ничего другого ты не умеешь, — заявила Мона.

— Хотел бы я, чтобы ты оказалась права, — сказал я, встал и зашагал по комнате.

— Что тебя беспокоит? — хором спросили женщины.

— Европа! Мысль о ней для меня — как крючок с наживкой. Но я не такой прожектер, как вы. Конечно, мне хочется поехать. Во мне все дрожит, когда я слышу о такой возможности. Еще бы!Новые горизонты! Но на что жить? Мы не знаем французского, не очень расторопны… Что мы умеем? Тянуть с других деньги? Да и то не очень умело.

— Ты слишком серьезен, — упрекнула меня Мона. — Включи воображение.

— Надо воспользоваться этим шансом, — сказала Стася. — Вспомни Гогена.

— Или Лафкадио Хирна [48]! — прибавила Мона.

— Или Джека Лондона! — заключила Стася. — Надо действовать, а не ждать, когда все сложится наилучшим образом.

— Понимаю, понимаю, — пробормотал я и сел, обхватив руками голову.

Вдруг Стася воскликнула:

— Придумала!… Сначала поедем мы с Моной, а когда все устроится, вызовем тебя. Что ты об этом думаешь?

Я только хмыкнул, потому что слушал вполуха: ведь я не следовал за женщинами, а опережал их. В мыслях я уже шагал по европейским улицам, болтал с прохожими, сидел в переполненном кафе под открытым небом, потягивая вино. Здесь я мог находиться в одиночестве и не тяготиться им. Здесь были другой воздух, другие люди. Даже деревья и цветы были другими. А я мучительно жаждал перемен! Мне хотелось свободно выражать мои мысли, хотелось чтобы меня понимали и принимали. Европа представлялась мне землей истинного братства. Приютом художников, бродяг, мечтателей. Правда, Гогену там жилось несладко, а Ван Гогу — и того хуже. А ведь были еще тысячи тех, о которых мы никогда ничего не узнаем, которые сгинули там, пропали, так ничего и не добившись…

Я тяжело поднялся со стула. Одна только перспектива поездки в Европу измотала меня больше, чем утомительные часы, проведенные в лоне родительской семьи.

«Я еще попаду туда», — пообещал я себе, ложась спать. «Если они смогли, смогу и я». (Когда я говорил «они», то имел в виду всех — и тех, кого там ждала слава, и тех, кого постигла неудача.) «В конце концов, даже птицы добираются туда».

В мыслях я представлял себя новоявленным Моисеем, выводящим свой народ из пустыни. Остановить течение событий, направить его вспять, начать новый исход, на этот раз — к истокам! Очистить бескрайнюю пустыню, зовущуюся Америкой, освободить ее от бледнолицых братьев, остановить бессмысленную возню и суету… вернуть континент индейцам — вот это будет победа! Европа застынет, пораженная таким зрелищем. Они что, посходили все с ума, раз покидают край, полный молочных рек с кисельными берегами? Так что же все-таки такое Америка? Мечта? Да! — возоплю я. И никудышная, как оказалось. Давайте начнем все сначала. Воздвигнем новые храмы, сольем наши голоса в единый хор, сложим песни о жизни, а не о смерти. Давайте двигаться согласно, как волны, плечо к плечу, делать только то, что жизненно необходимо, строить то, что удержится в веках, творить только для радости. Давайте вновь научимся молиться, но на этот раз будем делать это без лицемерия — с чистым сердцем и открытой душой. И пусть мысли о будущем не станут обращать нас в рабов. И пусть каждый день будет значительным. Распахнем наши сердца и двери наших домов! Хватит с нас разных сплавов! Только чистый благородный металл! Обретем вновь вождей и иерархов, мастеровых, поэтов, ювелиров, государственных людей, ученых, бродяг и мошенников. Вместо парадов — маскарады. Фестивали, процессии, кампании. Беседа ради удовольствия говорить, работа ради любви к работе, честь ради самой чести…

Слово «честь» привело меня в сознание. Оно сработало, как будильник. Ничтожная, забившаяся в порку мышь вдруг заговорила о чести! Я накрылся с головой одеялом и, засыпая, видел себя с маленьким американским флажком в правой руке. Помахивая им, я отчетливо видел родные звездочки и полоски. Я гордо держал флажок, требуя работы. Разве я не имею права на работу, будучи полноценным американским гражданином, сыном уважаемых родителей, страстным поклонником радио, хулиганствующим демократом, преданным идее прогресса, разделяющим расовые предрассудки своей нации и безоглядно верящим в успех? Размахивая флажком, я шел вперед, туда, где меня ждала работа, а с губ рвалось обещание воспитать из моих детей еще более верных американцев, вырастить из них морских свинок — если это пойдет на пользу нашей славной республике! Дайте мне ружье и покажите мишень! Я докажу, какой я патриот. Америка — та, что для американцев, — иди вперед! Свобода или смерть! (А есть разница?) Одна нация, нерушимая, et cetera, et cetera. Зрение идеальное, честолюбие безграничное, прошлое безупречное, энергия кипучая, будущее безоблачное. Никаких болезней, зависимостей, комплексов, пороков. Готов работать как ломовая лошадь, стоять в строю, салютовать флагу — американскому флагу — и даже доносить на врага. Все, чего я прошу, мистер, — это дать мне шанс.

— Слишком поздно, — звучит голос из темноты!

— Поздно? Но почему?

А вот потому! Знай, что перед тобой 25 595 493 человека, все как один впавшие в оцепенение каталептики и все на сто процентов сработаны из чистой стали; каждая кандидатура одобрена Советом по здравоохранению, Обществом христианского милосердия, Дочерьми американской революции [49] и ку-клукс-кланом.

— Дайте мне ружье, — умоляю я. — Дайте ружье, и я разнесу себе череп! Такой позор!

Позор действительно непереносимый. Хуже того, это самое настоящее узаконенное дерьмо.

— Пошли вы к черту! — визжу я. — Я знаю свои права.

7

Мысль о том, что женщины могут оставить меня, как ненужную вещь, и отправиться вдвоем путешествовать по Европе, не давала мне покоя, она грызла меня, и я становился еще более раздражительным, чем обычно, а иногда просто впадал в ярость. То я поднимался утром и выходил из дома с решимостью сегодня же найти работу и наконец-то стать на ноги, то сидел весь день в четырех стенах и трудился над пьесой. Когда мы собирались ночами за «столом откровений», я старательно записывал то, что говорили женщины.

— Зачем ты это делаешь? — спрашивали они.

— Чтобы поймать вас на вранье, — мог ответить я. А мог и иначе: — Кое-что подойдет для пьесы.

Мои слова добавляли перцу в их разговоры. Они старались сбить меня с толку. Иногда стилизовали беседу под Стриндберга, иногда — под Максуэлла Боденхейма [50]. И окончательный сумбур вносил я, зачитывая разные будоражащие воображение отрывки из записной книжки, которую я теперь всегда брал с собой, отправляясь в странствования по Гринич-Виллидж. Иногда это был обрывок беседы (записанный со стенографической точностью), который я подслушал где-нибудь около кафе или ночного клуба, иногда точная хроника событий, разыгрывавшихся в тамошних забегаловках. В эти репортажи я частенько вставлял подслушанные или выдуманные отзывы о моих дамах. Чаще всего вымышленные, но очень похожие на правду, что волновало женщин, и